Валентин Пронин
Катулл
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Во времена Катилины жил в Риме «латинский Пушкин» — поэт Валерий Катулл.
А. Блок
I
Звякнуло дверное кольцо… Дверь глухо хлопнула, и застучали торопливые шажки… Пожар, что ли? Мятеж в городе?
Катон, читавший у себя в таблине[1], поднял голову.
Вздор! Это спешит с новостями Кальв, знаменитый оратор, едва достающий ему до плеча макушкой. (Шажки стремительно приближались.) Кальв всегда жаждет быть в центре событий — и не только на шумном Форуме, где недостаток роста возмещается его выдающимся красноречием, малыш всюду старается привлечь удивленные взгляды: озадачить, произвести впечатление — его постоянная забота. Он и сейчас наверняка войдет как-нибудь необычно… с кичливым возгласом и вскинутой вверх рукой… Недурно бы испортить тщеславному коротышке эффект внезапного появления.
Скрывая улыбку, Катон склонился над развернутым свитком.
Отброшенный занавес взлетел чуть не до потолка… Качнулись восковые личины предков… И бронзовый светильник грохнулся об пол. «О, разбойник!» — Катон спохватился, но Кальв уже стоял перед ним, бурно-взволнованный, в белоснежной тоге, ниспадающей гармоничными складками, и в башмаках на толстой подошве.
— Хочешь услышать, как нас обозвал Цицерон[2]? — спросил Кальв без предисловий.
Слегка досадуя на свою оплошность, Катон кивнул.
— Представь «отца отечества» и толпу благоговеющих почитателей, — продолжал хлопотливый щеголь. — Муза да пошлет тебе живость воображения… Какова картина! Ни дать ни взять: Аристотель с учениками на дорожках Лицея[3]!
Патетически восклицавший Кальв выглядел забавно: низенький, утомительно-шумный, напомаженный человечек. Сущий лицедей на котурнах. Впрочем, лицо его было прекрасно: мужественное лицо римлянина с черными живыми глазами.
— Нельзя ли без истасканных сравнений?
— Дай мне высказаться в стиле понаторелых адвокатов! Все утро я вынужденно молчал и…
— Что же сказал Цицерон?
— О, всеблагие боги! О, век нетерпения и суеты!
Кальв начал пародийную игру, столь любимую и распространенную в Риме. Если он приходил в приподнятом настроении, то унять его было нелегко.
— Клянусь Юпитером, ты выведешь меня из себя! — с шутливым негодованием вскричал Катон.
— Итак, Цицерон рассуждал о риторике и поэзии…
— И, разумеется, процитировал Энния[4]: «Нравами древними держится Рим и доблестью граждан…»
— В этом доме ничего нельзя рассказать! — возмутился Кальв. — Здесь все заранее знают, и нет смысла молоть горох[5]… Слушай же, грубиян! Пока Цицерон вещал о риторике, толпа завороженно глядела ему в рот. Но лишь только речь зашла о поэзии, поднялся галдеж, как на птичнике, — каждый старался показать себя знатоком. Цицерон переждал, когда болтуны уймутся, а потом произнес небрежно: «Нынче меня донимала бессонница… И я сочинил за ночь пятьсот отличных стихов…»
Катон засмеялся, качая гладко выбритой, как у египтянина, головой.
— О, божественный Марк Туллий! — потешался он. — Клянусь священной тройкой[6], скромность никогда не будет его главным недостатком.
Кальв рассказывал дальше:
— Тут из толпы вынырнул книгоиздатель Кларан и спросил Цицерона: «Что ты думаешь по поводу сообщества молодых поэтов, кропающих безделки и эпиграммы?» — «Ясно, кого ты имеешь в виду, — ответил Цицерон. — Это Валерий Катон — их заводила да еще несколько нагловатых молодцов. С ними стакнулся и оратор Лициний Кальв. Ну, от него-то здравомыслия тем более ожидать не следует. Все они подражают Каллимаху[7], лощеному александрийскому царедворцу. Их неприличные сборища я назвал бы… „попойками неотериков“»[8].
— Неотериков? — переспросил Катон.
— «Отцу отечества» претит легкомыслие, каким он считает искренний и веселый тон. Кроме того, Цицерон намекает на происхождение наших друзей — недавних граждан из северных муниципий[9]…
Сердито нахохлившись, Кальв быстрыми шажками расхаживал перед Катоном.
Катон пожал плечами:
— Когда-то самого Цицерона упрекали именно в том, что он выскочка, плебей из захолустного городишка Арпина…
Катон подошел к книжному шкафу, где хранились заключенные в футляры папирусы. На его худом лице появилось сосредоточенное, почти благоговейное выражение. Катон не домогался государственных должностей и непосредственно не занимался политикой; скандалы Форума увлекали его, как и каждого в Риме, но большую часть досуга и всю душевную энергию он отдавал поэзии и книгам.
— Вот речь Цицерона, произнесенная лет двадцать тому назад, — пояснил Катон, разворачивая один из свитков. — «От меня не скрыто, сколь безмерна ненависть знати к рвению новых людей. Отвернешься — и ты в засаде; дашь хоть самый малый повод для подозрений — и ты под ударом… Вечно мы начеку, вечно мы в труде». Сейчас он наверняка отказался бы от того, что опрометчиво высказывал начинающим адвокатом.
— Каких только противоречивых мнений не найдешь в речах этого лицемерного человека… Ну, и Цицерон! — с неожиданной ненавистью сказал Кальв.
— Цицерон? Опять Цицерон? — воскликнул, заглядывая в таблин, миловидный юноша в выцветшей тоге.
— Фурий! Входи, юное дарование! — крикнул Кальв. — А где твой дружок Аврелий? Вы же неразлучны, как пара идиллических голубков.
Убрав свиток с речами Цицерона, Катон предложил подождать, пока соберутся все…
— …неотерики, — закончил за него Кальв, — Такое название нам придумал все тот же несравненный «отец отечества».
— Так вот отчего вы тут перемывали кости самому речистому среди римлян!
Катон осуждающе покачал головой:
— В ораторском гении Цицерона не превзойти…
— Особенно при самовосхвалении, — добавил Кальв.
— Я понимаю тебя, Лициний, ты не можешь забыть несправедливого обвинения твоего отца[10]…
— Это была политическая игра, грязнейшая из грязных! Оптиматы ненавидели моего отца — защитника плебса. Цицерон — тогда уже двуличный — выбран сенатом для обвинения… Отец не перенес позора… Он покончил с собой в тот день, когда его объявили мздоимцем.
Катон положил руку на плечо Кальва.
— В характере Цицерона много отрицательных черт, — сказал он. — Но он не предаст республику и не потерпит единовластия, ради этого я прощаю ему все недостойные слова и поступки.
Кальв сбросил с плеча руку Катона и, сверкая черными глазами, закричал:
— Какое примерное благонравие! Цицерон — поборник справедливости… Все сенаторы — тоже… А кто был Сулла[11]? Тиран! Кровавое чудовище! И его терпели и боялись!
Фурий испуганно вскочил, ему показалось, что Кальв и Катон поссорились.
Неслышными шагами вошел красивый, стройный Квинт Корнифиций, оратор и поэт. Приветливо улыбаясь, он обнял Катона.
Кальва как подменили: он со смехом повис на шее у Корнифиция. Потом усадил его в кресло и принялся рассказывать о прозвище, полученном ими от высокомерного Цицерона.
II
Таблин наполнялся гостями. Они здоровались с хозяином, целовались (нелепый обычай, привезенный с Востока) и полукругом рассаживались на скамьях.
Все были в расцвете молодости; их туники из кипрских тканей, с пушистой бахромою на рукавах, даже самыми рьяными модниками признавались верхом роскоши и изящества, а широченные, как паруса, хлены[12], предпочитаемые традиционным тогам, скреплялись золотыми застежками. Волосы их, благоухавшие сирийскими ароматами, были завиты, щеки и подбородок — гладко выбриты. Впрочем, известный поэт Тицид носил остроконечную бородку, как на статуях древних египетских царей.
Маленький Кальв смешил Корнифиция, и оба хохотали без церемоний. Придвинувшись к ним, улыбался коренастый, белокурый Гай Гельвий Цинна, чрезмерно самоуверенный, но, по общему мнению, подающий надежды юноша. Рядом беседовали на великолепном койнэ[13] историк Корнелий Непот и занимавший значительную государственную должность знатный аристократ Меммий. Непот со знанием дела объяснял родственные связи кипрских и египетских Птоломеев[14], глядя в лицо собеседника спокойными серо-голубыми глазами. Статный красавец Марк Целий Руф, бравший у Цицерона уроки ораторского искусства, записывал стилем[15] на вощеной табличке стихи, которые ему диктовал черноволосый, смуглый Тицид. Его переспрашивал и дергал за рукав круглолицый и толстый Манлий Торкват, происходивший из прославленной патрицианской фамилии. В кругу друзей-поэтов он вел себя добродушно и непритязательно, все называли его запросто Аллий. Читая стихи, Тицид хмурил сросшиеся брови и поглаживал напомаженную бородку. На руке его белел перстень — яшма в виде нильского лотоса: среди молодежи «восточное» было в моде.