Михаил Щукин
Конокрад
© Щукин М. Н., 2010
© ООО «Издательский дом „Вече“», 2010
Глава первая. Но наступит час нежданный
Но наступит час нежданный,
И придет любви мечта,
Поцелует друг желанный
Эти нежные уста.
И придут порывы страсти,
Будет радость и тоска,
Будет горе, будет счастье,
Будут слезы, а пока…
(Из старого романса)1
Началась эта история в молодом сибирском городе Ново-Николаевске в одна тысяча девятьсот тринадцатом году, на третий день после Рождества.
Рано утром, толком еще и не рассвело, в полицейском участке обнаружилась пропажа: бесследно исчезла из конюшни тройка самолучших лошадей. Два гнедых жеребца и одна кобыла, тоже гнедая. Конюх, Степан Курдюмов, тихонько, по-щенячьи, скулил и суетливо бегал, вздев над головой фонарь, возле двери, которую только что сам собственноручно и открыл, отомкнув перед этим большим ключом висячий амбарный замок. Степан хорошо помнил, что три раза хрустнул, проворачиваясь, ключ в мерзлом нутре замка – значит все целым было, и петли, кованные, толщиной в палец, тоже целые. А на свежем снежку, нападавшем за ночь, ни единого следочка не виделось, кроме его собственных – большие, почти круглые вмятины от подшитых и давным-давно расшлепанных пимов.
Вот так: все в сохранности, не поцарапано даже, а коней – нету, нигде нету. И сено в яслях, где обычно гнедые стояли, лежит нетронутым.
– Да разорвало бы твою утробу распьянцовскую! – продолжал поскуливать тонким голосом Степан, все еще вздымая над головой фонарь и тупо глядя себе под ноги. – Да сгорела бы твоя требуха от винища синим пламенем! А я – дурак! Дурак!
В первую очередь он ругал своего кума, Бавыкина, который исполнял при конюшне обязанности сторожа и должен был караулить нынешней ночью. Но Бавыкин, разговевшись на светлый праздник, остановиться никак не мог и хлебал без меры до тех пор, пока не достигал, по его словам, полного удовольствия: лежишь, а тебя еще и покачивает. И вот Бавыкин вчера лежал, его покачивало, а кума, женка бавыкинская, прибежала к Курдюмовым и упросила Степана подменить непутевого мужа на посту. И он, орясина безмозглая, согласился. Дальше Степан ругал уже самого себя. За собственную бесхребетность, за то, что отказать никому не может – кивнет глупой своей бестолковкой: «Ладно уж, чего там…», а после – расхлебывает. Ведь совсем недавно еще служил в добром и спокойном месте, в ассенизаторском обозе, служил и горя не ведал: лошади тихие, смирные, да иные там и не нужны были, потому как всем известно, что жидкое дерьмо вскачь не возят. Но тут городское Общество любителей конного дела и скачек открыло в прошлом году ипподром в Татарской слободке. Раньше это общество устраивало состязания где ни попадя: зимой – на Оби, по льду, а летом – прямо на улицах. В последнем случае лошадей и их наездников нещадно облаивали городские собаки и материли, на чем свет стоит, жители. А тут – ипподром! При нем – конюшня, сараи для запряжки лошадей, а главное – верстовой круг и трибуна. Чинно, благородно, достойно. Теперь сюда весь свет новониколаевского общества стал собираться. Начальник ассенизаторского обоза, не желая отставать от других, записался в общество, купил доброго коня и сделал заявку на участие в скачках. Но так как сам он с лошадьми обращаться не умел и верхом никогда не ездил, поручил это дело – в скачках участвовать – Степану Курдюмову. Тот, по глупой своей привычке, кивнул: «Ладно уж, чего там…», оседлал в воскресенье коня начальника, явился на ипподром и сорвал первый приз. Чем и порушил прежнюю свою, спокойную, жизнь.
На следующий день после неожиданной победы ему велено было срочно, прямо в сей момент, явиться к полицмейстеру Гречману. Все бросив, даже руки от дегтя не отмыв, Степан кинулся в участок. Знал, что к полицмейстеру опаздывать никак нельзя. Славился Гречман суровой беспощадностью, злым характером и вдобавок ко всему был еще и скор на расправу. Невысокого роста, приземистый, но широкоплечий и крепкий, будто из железа выкованный, Гречман был неимоверно силен: подковы разгибал, кочергу в узел завязывал, а если какой бедолага попадал ему в руки – лучше про это и не думать…
Робко, переминаясь с ноги на ногу, предстал Степан перед полицмейстером, враз охрипшим голосишком выдавил из себя:
– Здравствуйте вам… Сказали мне, явиться велено…
– Велено, велено, – голос у Гречмана, как у протодьякона – гулкий, раскатистый, – велено тебе, разлюбезный, с завтрашнего дня сюда на службу явиться: будешь у нас конюхом. Плату станешь получать на пятнадцать рублей больше, чем в вашей говновозке…
Может быть, Степан и возразил бы чего, набрался бы смелости и отказался, но пятнадцать рублей заворожили, последний умишко отняли. Кивнул: «Ладно, чего уж там…» – и заступил на новую службу, которая медом ему никак не показалась. Гречман требовал, чтобы лошади перед выездом были вычищены и выскоблены, чтобы вид они имели бравый, чтобы сбруя огнем горела. А если какая из них будет не вовремя подкована или захромает – жди крутой затрещины, за Гречманом никогда не заржавеет.
Зато уж и выезд был у полицмейстера!
Вихрем проносилась по новониколаевским улицам гнедая тройка, следом – конные полицейские, а впереди с громким лаем неслась стая лохматых собак. Испуганные горожане прижимались к заборам, бродячие коровы, вздернув хвосты трубой, убегали в глухие переулки, а брехливые шавки, уронив уши, безмолвно кидались под ворота и уже в оградах, забившись в дальний угол, пережидали грозное явление. Лохматые злые кобели, бегавшие впереди тройки полицмейстера, тоже числились как бы при участке, и для них специально покупали бросовые кости на базаре. «Мы кто? – любил говорить Гречман и оттопыривал короткий, будто обрубленный, указательный палец. – Мы – власть! А власть должна являть мощь, силу и вид иметь суровый!»
И вот у этой суровой власти украли лошадей.
Степан еще раз зашел в конюшню, потоптался возле пустых яслей, поругал, уже молча, себя, кума Бавыкина, не забыл и начальника ассенизаторского обоза – с него ведь началась катавасия, заодно поругал жизнешку, которая выплясывается не так, как надо, и только полицмейстера Гречмана черным словом не помянул: побаивался.
А вот и сам он, легок на помине. Возник неслышно в проеме двери, на фоне уже светлеющего неба, обтер широкой ладонью пшеничные усы от инея, зарокотал:
– Курдюмов, ты где?!
– Коней увели, – сразу, будто прыгая с обрыва вниз головой, сообщил Степан, вздохнул, набирая в грудь воздуха, и добавил: – Гнедых…
Гречман шагнул в конюшню, вырвал у Степана фонарь и замер, глядя на нетронутое сено в яслях. Долго глядел. Степан скукожился, ожидая затрещины и матерков на свою голову, но Гречман на него даже не обернулся. Раскачивал фонарем и шепотом, отчего голос звучал у него по-особенному зловеще, не говорил, а как бы выдыхал из себя:
– Да это… Какая гнида посмела?! У власти! В порошок сотру, в землю вобью! Вымочу и высушу! – Обернулся к Степану и по-прежнему шепотом: – Никому ни слова! Ни-ко-му! Язык выдерну!
Не выпуская фонарь, Гречман обошел всю конюшню. Степан, трусцой поспевая следом, в спину ему докладывал, что замок, когда он открывал его, был не тронут, петли в сохранности, а снег перед воротами лежал не примятый.
– Ума не приложу – куда делись? Как растворились! – бормотал он, стащив с головы треух и вытирая вспотевший лоб.
Вышли на улицу, оглядели замок, петли, снег под ногами. Гречман, раздувая ноздри, тяжело дышал, будто конь после скачки, и пар от дыхания облаком стоял над его форменной шапкой. На улице почти совсем рассвело, и фонарь был без надобности, но Гречман не выпускал его из рук и так, с фонарем, отправился осматривать конюшню с наружной стороны. Степан, след в след, поспевал за ним. Когда добрались до глухой стены, заметенной почти до самой крыши снегом, увидели: раскопана в снегу дорожка, и раскопана как раз в том месте, где раньше были вторые, запасные, ворота в конюшню. По осени, когда грянули страшенные морозы, Гречман велел эти ворота забить. Косяки вынули, напилили по размеру бревен и заложили ими, прикрепив скобами, неширокий проем.
Теперь все стало ясным, как светлый день.
Конокрады вытащили скобы, вынули вставленные бревна, вывели в освободившийся проем лошадок, а затем бревна и скобы – не поленились! – вставили на прежнее место. Только мох в пазы не положили, его темные спрессованные куски валялись на снегу.
– Пожалеют, что их мать родила, пожалеют!.. – голос у Гречмана зарокотал с привычной силой.
2
Инская улица, как гулящая девка, имела в городе дурную славу.
Несколько кварталов крепких, осадистых домов, которые тянулись вверх от речки Каменки, вроде бы ничем не отличались от иных прочих, стоящих на других улицах: срубленные без особых изысков, с двускатными крышами, с палисадничками, в которых реденько торчали где березка, где рябинка, – они, тем не менее, имели свою особинку. И заключалась она в том, что редко возле какого дома внимательный взгляд мог отыскать двор для скота, конюшню или, на худой конец, хлев для поросюшек. Не обременяли себя жители Инской такими серыми и скучными занятиями. Другое дело – бани. Большущие, просторные, что твой домина, они важно красовались на задах огородов, и в любую, даже самую снежную, зиму прокопаны были к ним широкие дорожки. Топились бани без всякого расписания: рано утром, вечером, а то и поздно ночью, когда видно было в темноте, как вылетают из труб яркие и бойкие искры.