Игорь Клех
Книга с множеством окон и дверей
О ЦЕЛЯХ
ПИСЬМА ПУШКИНА КАК ИСТОЧНИК
А. Битову
Напрашивается вопрос: чего? Трудно ответить. Просто — источник, ключ.
Есть лицемеры, требующие не лезть в частную жизнь Пушкина, желающие сохранить это право за собой, подобно акционерам анонимного ТОО (т. е., в случае краха отвечающие только своей долей вклада, но не всей полнотой достояния). Сколько в этом разумного охранительства и сколько привилегированной спеси, пусть решит каждый для себя. Потомки недолго раздумывали, прежде чем запустить свой нос в переписку поэта. Со смертью поэта жизнь его и все, поддающееся документированию в ней, автоматически становится общим достоянием всех оставшихся в живых, — и то, что было в высшей степени предосудительным и доводило поэта до бешенства, когда в его переписке гостил нос почтмейстера Булгакова, III-го отделения и двух русских царей, последовательно, — все это естественным и само собой разумеющимся образом уже спустя одно поколение перестает быть предосудительным для распоследнего читателя, только вчера утвердившегося на задних конечностях. И так и должно быть. Это прекрасно понимал Пушкин, который, в противном случае позаботился бы о большей своей бесследности в русской истории, — вплоть до уничтожения бумаг, подобно Гоголю. В юридически более зрелых обществах вопрос с письмами разрешается так, что письмо является имуществом адресата, но интеллектуальной собственностью отправителя, и на него распространяется действие авторского права еще на пятьдесят лет после смерти последнего. Режим более чем щадящий.
Вот уже двести лет как натянута гигантская птицеловная сеть для уловления той порхающей стаи, что зовется у нас «Пушкин». Почему столь неодолимо притягательной для русского человека оказалась, в частности, личная жизнь Пушкина? Почему даже поморский простолюдин, а то и крестьянин, на своем цокающем наречии слагали травестийно-мелодраматические, истинно комические сказания на темы перипетий судьбы Пушкина? Ответ очень прост. Но лучше начать издалека. Отвечать будет Джойс.
Затевая своего «Улисса», Джойс лукаво, как змий, допрашивал в цюрихских кафе собутыльников: какого исторического героя, какой мужской характер назовут они, который обладал бы полнотой человеческих воплощений и характеристик? И сам отвечал, — рядом с Одиссеем поставить некого.
Ахилл — герой, Александр — завоеватель, Моисей — законодатель, Христос — Учитель, — но все богатство и разнообразие человеческих мужских ипостасей и ролей пересекается более всего в личности царя Итаки, в его судьбе. Он и воин, и изобретатель, и скиталец, и сын, и отец, и муж, и любовник, и нищий, и мститель, и царь, — не уклоняющийся по пути домой ни от одного из испытаний и вызовов судьбы, дерзко и мужественно играющий с нею.
Другого спектра, но подобная полнота в наиболее выраженном виде в русском мире встречается именно в личности Пушкина. Плюс еще одно: ОН ТОТ «ОДИССЕЙ», КОТОРЫЙ ПРИ ЭТОМ ОКАЗАЛСЯ БЫ ЕЩЕ И СОБСТВЕННЫМ «ГОМЕРОМ». Или иначе: если представить его сочинения в виде «Илиады», то, пока им составлялась и записывалась эта книга, сама жизнь написала еще и его «Одиссею», мерой искусства часто не уступающую первой, и вскоре разнесенную рапсодами и офенями по самым удаленным уголкам огромной страны, — или российской ойкумены, что то ж. Жизнь Пушкина оказалась построена по законам искусства, что позволило ей так глубоко проникнуть в ткани отечественной исторической жизни, — достигнув ее хтонических оснований, нечто выведать у судьбы, заговорив в слове игру определяющих ее ход стихий. Его поэтический подвиг дал русским опору в самих себе, — в глубине собственного духа. Конечно, за такие вещи надо платить. То, за что не заплачено, превращается при свете дня, как «золото фей», в мусор и труху.
В жизни американского и других протестанских сообществ — в школах, на ТВ, в судах — немало времени уделяется чему-то вроде прикладной этики, — разбирательству и обсуждению непростых и амбивалентных жизненных ситуаций на конкретных примерах. Подобной сколько-нибудь заметной практики, если не считать школьных уроков литературы, у нас не было и нет. Сколь блаженны потому ученики, учителя, домохозяйки, на свой страх и риск соприкоснувшиеся с личной жизнью Пушкина, начавшие в ней «копаться», — пусть из самых случайных, неясных и даже сомнительных побуждений, — в жизни несовершенной, грешной, внутренне противоречивой, и все же столь адогматичной, исторически проявленной, полнокровной, ориентированной на свободу и просветление человеческой природы, — превзошедшей обстоятельства и претворившей дряблую участь в мускулистую судьбу. Допущенный внутрь сознания, попросту говоря, полюбленный Пушкин способен стать стимулом и компенсацией за нашу малую способность к творчеству, за ослабленный или дезориентированный жизненный инстинкт. Конкретнее.
Жизнь Пушкина вбрасывает нас сразу в роковой треугольник меж трех царей: это Царь-Пушкин — «пушки с пристани палят, кораблю пристать велят», — «веселое», громкое, артиллерийское имя (а ведь «пушка с ядрами» заключает в себе еще и эротический фаллический смысл, — прости, читатель!..), имя, будто долгожданный пароль, пробудившее от тяжкого дневного сна Россию, растормошившее и разогревшее ее;
в отличие от спящей царевны Натальи, — этимологически: Природы, Натуры, — к тому же Гончаровой, с Полотняного Завода, с талией, как горлышко кувшина, бывшей «первой красавицею России», балолюбивой и слегка косенькой, — т. е. глядящейся в себя, — рослее Пушкина;
под стать ей был только третий из царей, — собственно царь, Император Николай, танцор в сапожищах, прагматик. Как для императора, впрочем, ума у него было довольно, — не повесить пятерых декабристов на одной перекладине он просто не мог. Кто утверждает обратное, не смыслит ничего ни в царствовании, ни в истории, — не только российской.
Производя Пушкина в камер-юнкеры, император пытался закрепить за собой главенствующее положение Отца, чтоб обеспечить себе «право первого танца» с Натальей Николаевной. Но об этом позже.
Строго говоря, царем Пушкин не был. Т. е. он был «царем», но власть его простиралась не над протяженностью пространств, подобно императорской, а над сохранностью времени, подобно власти чародея, волхва, «кудесника», — и без исполнения этой роли не могло существовать ни одно племя, а позднее царство, ибо они лишались поддержки небес, — в предельном случае, солнце для этого племени и царства просто не всходило.
Конечно, Пушкин никакой не чародей, не маг, — но «чародей», «жрец», «Пушкин», даже, прости Господи, «комиссар» — все это разного уровня попытки именовать как-то исполнителей важнейшей в обществе функции, обеспечивающей существование его во времени, придающей ему минимальную длительность и связность, — т. е. надежду.
«Разгадчик великих тайн, царь над страстями», — говаривал Пушкину молодой из ранних философ Веневитинов. Пушкин немедленно сбегал и, стряхивая наваждение, садился писать письмо другу, что-то в таком духе: «Законная п…а — род теплой шапки с ушами».
И все же отмеченная нами царственность своего рода тройственного антагонистического союза не может не привораживать любопытствующей мысли читателя. Особенно, когда, как в мелодраме, в треугольник проникает «злодей», «измена», и все, наконец, разрешается поединком. И современник записывает: «Закатилось солнце России».
Но где та пучина, из которой оно поднялось?
Разные «Пушкины» у разных народов. Наш — целиком из XVIII века, полгода, которые он успел в нем прожить, определили в его судьбе невероятно много, — вплоть до гибели на поединке.
XVIII век в России не был поверхностным, скорее — грубо, утрировано сюрреальным. Его государственно-культурные постройки производят впечатление классицистского дворца, упирающегося массивными мраморными колоннами прямо в подмороженный грунт Азии. Любая оттепель, любой тектонический сдвиг (вроде пугачевского возмущения) представляют для такого здания немалую опасность.
Стилистически это могло выглядеть так:
«Бибиков собрал у себя дворянство и произнес умную и сильную речь, в которой, изобразив настоящее бедствие и попечения правительства о пресечении оного, обратился к сословию, которое вместе с правительством обречено было на гибель крамолою, и требовал действие от его усердия к отечеству и верности престолу». Уф!..
Или несколько лучше: «В сей крайности Рейнсдорп решился еще раз попробовать счастия оружия».
Так мог Пушкин писать еще в 1834 году, — в том же считай году, в котором он говорил Далю (в совместной их поездке в Берды): «Надо бы сделать так, чтоб научиться говорить по-русски и не в сказке…»