В покорности судьбе необходимо упражняться. Как и во всяком другом искусстве. Так утверждает, во всяком случае, гражданин Шушашин. Каждый свой день, обувшись и умывшись, прежде чем набросить на плечи пиджак, он начинает экзерцисом [2]. Опять-таки, выражение принадлежит ему. Экзерцис заключается в следующем: подойдя к стенке, он прислоняется к ней лопатками и стоит так в позе предельной покорности. Минута-две. И всё. Экзерцис окончен. Можно начинать жить.
Так было и в это мутное зимнее утро, скорее похожее на поседевшую за ночь ночь. Покончив своё упражнение, не требующее других приборов, кроме человека, стенки и лба, подставленного под что угодно, Шушашин перебросил через плечо петлю помочей, вздохнул, потом зевнул и прищурился в окно: против окна — окно, в окне — жёлтый блик лампочки, точно заблудившийся меж дня и ночи. Шушашин прибавил к вчерашней дате единичку и влез руками в рукава пальто.
Семь поворотов лестницы, ржавый всхлип дверной пружины, двор, длинный сводчатый проход из двора во двор, ворота, улица.
Шушашин занят очень трудной работой: безработицей. Каждый день навестить десяток обещаний, спросить в телефон у дюжины пятизначных цифр «ну, как? тоже? никак? завтра?» — снова и снова обивать пороги, стараясь не сбивать подошв, которые от дня ко дню, вместе с надеждой, тончеют и тончеют.
Асфальт и камни были под плёнкой гололеди. Туман шёл в сорока шагах впереди глаз, заслоняя собой все вещи. Огибая угловой дом, длинным вялым солитёром тянулась очередь: к чему-то. Лавируя меж автомобильных рожков, Шушашин пересёк перекрёсток. Другая: корзины, свисшие с рук, платки и кепки. Шушашин свернул и переулок, схватывая глазами бумажные квадратики, белеющие то тут, то там со стены: а вдруг. «Окрашиваю вещи в чёрный цвет» — «любую вещь недорого крашу в чёрный цвет» — «в чёрный цвет»... что за чорт... Шушашин отдёрнулся зрачками и продолжал шагать, выбирая жёлтые пятна песку поверх льда. И вдруг он почти наткнулся на вынырнувшие из тумана слова:
— Э, батенька, из квартиры... Меня вот из собственной моей головы выселили, и я ничего. А вы...
И двое быстро прошли мимо. Шушашин оглянулся. Две спины: одна под толстой шубой с головой, провалившейся в встопорщенный мех, другая в истрёпанном куцем демисезоне с разинутой распоркою внизу.
Затем переулок повернул, огибая молчаливую низкорослую колокольню и железо ограды, влево. Ещё минута — и навстречу стал надвигаться знакомый хмурый контур с чинным гранитом ступеней, вводящих в него. Сквозь дверь проталкивалась, шумя и переплетаясь, экскурсия, но на нижней ступеньке, отдельно от других, стояло двое, притоптывающих валенками. Один был молод и строен, с растопыренными наушниками из-под шапки, другой в сизо-белой бороде под цвет туману, низкий и сутулый, казалось, с каждым словом втаптывался ещё больше в землю:
— Ну, вот. Осмотреть Москву в невпопадный час. Чего захотели! Это за музейными номерками от одиннадцати до четырёх. А Москве смотрины в неписанный час.
— Какой такой неписанный? — качнулись наушники.
— А такой: чёрный — когда и в окнах, и в людях ночь и нигде, ни в переуличьи, ни на площадях, ни живой души.
— Почему?
— Простей простого: потому что в Москве ведь ни души.
Наушники, подхлёстнутые ветром, встопорщились:
— Но ведь...
— Правда, правда, правда! — прокричал мальчишка, прорывая туман толстой пачкой газет, и через секунды голос его был далёк и глух.
Шушашин обошёл стороной конец разговора. С расстояния, достаточного для неслышания, он ещё раз повернул голову к абрису музея: двое подымались по его ступенькам, борода сутулого втуманивалась в туман, и с каждым шагом он втаптывался всё ниже и глубже в камень. «Хватит его до входа или не хватит?» — вскользнулось в мысль Шушашину, но опасливый рефлекс дёрнул за шейные мускулы, и Шушашин, не досмотрев, свернул за угол. Кстати, неподалёку, за гранёной дверью подъезда, обитала пятизначная цифра, обещавшая замолвить слово, кому надо. И началось. Шушашин взобрался на четвёртый этаж, спустился, опять на пятый, скользя по поручню вниз, на третий, четвёртый, пятый, третий, цепляясь за поручень, на шестой — и остановился на шахматных серо-белых камнях площадки, тяжело дыша и оглядываясь на сейсмограммически изогнутую жёлтую линию поручня, опутывающего провал пролёта. И на этот раз неуловимое, меняющее знаки пятицифрия, представилось ему в виде юркой мыши, прячущейся под мембрану с длинным — на километры — из-под переулка в переулки извивающимся телефонной проволокой хвостом. И он стал медленно спускаться. По лестнице вниз сновали портфели. Двумя этажами под резко распахнулась дверь, выбросила вскрик «ты у меня ног не соберёшь!» и со звоном захлопнулась. И Шушашин, устало опадая со ступеньки, думал, что, если для того, чтобы собрать две ноги, нужно «х» времени, то осьминогу, чтобы собрать восемь ног, или вот тысяченожке... и вдруг, сдёрнув с мозга нитонисётину, огляделся: где и что? Жёлтая, сомкнувшая длинные створы дверь; на двери дощечка:
врачу Бухгалтеру — три раза
Ю. Ю. Тишашеву — два раза
Безносенко — один раз
И. Я. — ни разу
Рука Шушашина в нерешительности описала круг около звонковой кнопки: интересно бы взглянуть на этого И. Я.; только как до него добраться?
Рука упала, ноги досчитали ступеньки. Шушашино отражение, скользкое на скользком стекле, под толчком ладони посторонилось, Шушашин вышагнул на улицу и повернул плечо вдоль тротуара. Туман редел, но люди шли гуще. Солнце пробовало протолкнуться лучами сквозь толпу серых, в солдатском сукне, туч, но те не размыкали плеч. Теперь Шушашину незачем было спешить. Пусть дымы вверх и вниз над трубами, ему ни к кому и ни от кого, все вертикали проделаны, остаётся лишь длинная, неизмотанным клубком, безнадёжная горизонталь.
Внезапно улицы сшиблись в площадь. Автомобили. Трамвайные короба. В центре, у скрещения рельс, замотанная в платки женщина, тыча чем-то, похожим на кочергу, в стыки, расцепляла накатывающие друг на друга вагоны. Рядом с хлопочущей фигурой — складной табурет, но лязгающие номера не давали роздыху.
Шушашину было всё равно куда, и кружение колёс загнало его шаги на выгнутый белый обод бульвара. Здесь было тише, но печальнее. Безлистные деревья, пустые обмёрзлые скамьи. Идя вдоль ряда стволов, Шушашин вдруг заметил: на одном из них — прямым парусом фон уличного фотографа [3]; рядом — шевелящий прямыми мётлами, прилаживающийся к защёлку, аппарат. Вокруг паруса — несколько хмурых людей, обнаживших головы. Что бы это? Шушашин приблизился: против выпяченного стеклянного глаза аппарата, у жёлтого дворца, увитого розами, и лебедей, плывущих над синью озёр, — короткий детский гробик с жёлтым головастиком внутри. Женская рука, скользнув в последний раз вдоль деревянного ранта, поправила стылую пяточку в жёлтом чулке и отодвинулась. Мембрана щёлкнула. «Да, так дешевле», — бормотал Шушашин, продолжая сгибать и разгибать колени мимо стволов и скамей. Но усталость подвешивалась гирями к шагам и мглила мысль. Надо передохнуть. Ближайшая же скамья подставила холодную спинку и позволила вытянуть ноги. Мужчина и женщина, сидевшие у другого края, оборвали разговор. Но Шушашин даже не взглянул. И только через минуту, когда слова, возвратившись, заставили его, скосил глаза в сторону пары.
Говорил, лишь изредка останавливаемый репликой, собственно, один мужчина. Плечо его, повёрнутое к истёртому жухлому плюшу, под которым пряталось ухо собеседницы, гневно вздёргивалось:
— Они мне прислали анкету: ваше отношение к религии? Бог — ведь это лишенец, которого надо выселить из им построенного мира. Не так ли? Но давай всерьёз. Я уже набросал черновик ответа. И я им пишу: «Бога, разумеется, нет, потому что, если бы он был, то мог бы, по всемогуществу своему, создать себе более умных противников, чем тупые писаки из „Безбожника”» [4]. Ну, что ты скажешь?
Истёртый плюш прикоснулся к руке мужчины:
— Что ты не пошлёшь. Не надо.
— Но ведь должен же я сказать...
— Не надо.
Мужчина качнулся плечами вперёд, зажал кисти рук меж колен и всматривался в затоптанный снег дорожки.
— Может быть, ты права. Как всегда. К чему быть глупее глупых. Знаешь, я ещё в отрочестве думал: если та гигантская трехипостасная тень усумнится в людях, то людям только и остаётся — на неверие неверием. Ну, и всё это вздор, архаическое трехбуквие, которое я давно уже вышвырнул из головы. Но, понимаешь, теперь я опять начинаю верить, да, начинаю, но... в другое. Мне кажется, нет — я знаю, только ты не пугайся, я вижу, что загробная жизнь есть. Да, да, это факт.
— Вадя...
— Я повторяю — факт. Разве ты не замечала, что уже несколько лет, как в нашу жизнь вкралось несуществование. Исподволь, тишком. Мы ещё вправлены в своё старое пространство, как пни на месте срубленного леса [5]. Но жизни наши давно уже сложены в штабеля, и не для нас, а для других. Вот эти часы с пульсирующей стрелкой на моём запястье ещё мои, но время уже не моё, оно чужое и не пустит ни меня, ни тебя ни в единую из своих секунд. Ведь что такое смерть? Частный случай безнадёжности. Только. И разве мы, в самом наименовании которых «интеллигенты» всё ещё слышится древнее слово intellectus [6], разве мы все не вчерчены в безнадёжность!.. Людей прибыло. Земли убыло. И становится так тесно, что сразу и быть, и сознавать уже нельзя. Что ж, пусть берут бытие, — я предпочитаю не быть, но сознавать [7]. Только вот у тебя дрожат пальцы. Это нехорошо. Тут ничего страшного: ведь и в безнадёжности есть острый, как лезвие, восторг. Посмотри вот на эти деревья, опадающие пальчатыми ветвями к земле: они грустят о нас, тех, которые умели их видеть. Или ранние зимние приполуденные сумерки — ты заметила, как они — пепельной просыпью сквозь поры воздуха? И там вот вдалеке, за стеклом, — первый огонь — как поминальная лампада. Ничего, ничего, ничего. Будем учиться не жить, будем...