Виктор Робсман
Персидские новеллы и другие рассказы
От автора
Всё в этих новеллах так, как было еще в недавнем прошлом, чему автор был невольным свидетелем, и чего забыть нельзя. На глазах автора древняя Персия преображалась в современный Иран, не добровольно, а по принуждению, и потому корни прошлого продолжают жить и дают ростки. Ибо трудно многовековую азиатскую культуру преобразить в европейскую в каких-нибудь несколько десятков лет. Натуре автора противно всякого рода насилие, тем более насилие над культурой и цивилизацией целого народа, прожившего своей самобытной жизнью почти три тысячи лет. В меру своих творческих сил, автор старался примирить в своих новеллах правду жизни, какой он увидел ее, с художественной правдой, какой он ее воспринимал. Его постоянной заботой была нравственная ответственность перед читателем, чтобы личные невзгоды, которые пришлось пережить автору в этой своеобразной стране, не повлияли на изображение характера ее жизни и людей. Автор включил в эту книжку рассказ «Голодная смерть» из ранее опубликованного им сборника «Царство тьмы» (ныне распроданного), который, в свое время, был принят читателями с болью и со слезами, о чем автор узнал из многочисленных писем читателей и из опубликованных в русской зарубежной печати отзывов о нем. Автору близок и дорог этот его рассказ по своим страданиям, и он хочет, чтобы живой для него образ мертвого ребенка, погибшего от варварского, бесчеловечного коммунистического режима, не был предан забвению.
Вашингтон, США
Персидские новеллы
Памяти матери моих детей Тамары Даниловны Робсман (Шостко).
«Прохожий, я — царь Кир! Я дал персам целую империю, завоевал царство Мидийское, царствовал над всею Азией, — не завидуй же этой могиле!»
Надпись на могиле царя Кира, оставленная им при жизни, на месте прежней столицы Персии, в Пассаргаде (Мешхед-э-Мургаб), где стоит ныне небольшое строение, поднятое от земли на шесть ступеней, с двускатной кровлей и фронтоном, и с одной комнатой внутри, где стоит золотой гроб царя и его золотая кровать.
1. Черные и белые денежки
Это было на исходе августа, в середине тридцатых годов, в соседней Персии. Солдаты пограничной стражи, перетянутые ремнями, с трудом волочившие свои винтовки, измученные пылающим солнцем и долгим переходом по горячим пескам, были раздражены против нас; они не могли понять, почему мы здесь, а не у себя дома, где есть вода, деревья, тень… Что хорошего нашли мы в этой пустыне с ее усыпляющим зноем, где все живое сожжено солнцем! Пустыне не видно было конца. Ноги увязали в песке, точно в горячей золе, пылающие волны зноя обжигали лицо, и не было другого желания, как только припасть к воде. — Далеко ли еще идти нам? — спрашивали мы робко, не зная, куда они ведут нас. — Потерпите немного, уже скоро селение… — ободряли нас изнемогавшие конвоиры, бросая раскаленные винтовки в песок. — Вот видите песчаные наносы, а за ними — вода, а за водой — горы, а у этих гор лежит селение Башгиран… Но сколько мы ни шли, нигде не было видно ни песчаных наносов, перемещавшихся быстрее нас, ни воды, исчезавшей, как только мы приближались к ней, ни призрачных гор, ни селения Башгиран, которым бредили изнуренные солдаты. — Где-то здесь, уже совсем близко, лежит селение Башгиран… — повторяли они, как во сне. — Пустыня не бесконечна; все, что имеет начало, имеет и конец… — Еще только один мейдан (расстояние не более двухсот метров), еще один переход… — повторяли они высохшими губами, все чаще отставая от нас и, бросая свои винтовки, валились в песок. Мы подбирали брошенные ими винтовки, несли их на себе и строго прикрикивали на своих конвоиров, когда они отказывались идти. — Бегите! — кричали мы на них, как возница на завязшую в грязи лошадь. — Разве вы не видите отсюда твердую землю, деревья, воду, а за нею, сразу — селение Башгиран? Бегите! Нельзя терять времени! И они, послушно, как дети, бежали навстречу этому обману. Так шли мы и падали, и снова шли, подгоняя друг друга, как погонщики своих верблюдов. Но скоро пески стали мельчать, потускнела песчаная поверхность пустыни, ноги не вязли уже в песке, а легко упирались в красную окаменелую почву, похожую на суглинок, и мы увидели голый куст саксаула, без листьев, но живой. — Башгиран! Башгиран!.. — закричали солдаты, как кричат хаджжи — паломники, увидев святую землю Мекки. Они присаживаются на корточки, очищают песком руки до локтей и ноги до лодыжек, как этого требует обряд, и становятся на молитву; их лица вытягиваются, как у пустынников, изнуренных долгим постом, но они спокойны теперь — они снова на твердой земле! — и все тревоги оставляют их. Разве не говорили они: все, что имеет начало, имеет и конец. И вот, мы в казарме. Замухрышка-писарь со слабой грудью равнодушно заносит нас в инвентарный список и хитрым глазом приценивается к добыче, — из всего надо уметь извлекать прибыль! Конвоиры, выпив воду из всех глиняных кувшинов, расставленных по углам, оставляют нас. Они идут в чайхану курить опиум. Они будут рассказывать там о своей храбрости. Солнце стояло еще высоко и лучи его проникали во все укромные уголки этого безлюдного пограничного городка, раскрывали все его тайны, обнажали его стыдливую неприглядность. Молчаливые горы, погруженные в вечный сон, надменно возвышались над этим, прикорнувшим у их ног, солнечным селением. Всё дремлет. На горячей улице появляется дремлющий осел с дремлющим на нем всадником; он так стар, точно несет на себе всю многовековую историю своей страны. Но на нем отразилось уже и наше время; сморщенное лицо старика, гладко выбритое, по требованию полиции, кажется неприлично голым, а модная шапка с козырьком делает его смешным. И опять — ни души. Иногда в полдень, в самый зной, появляется на улице полицейский урядник в голубом мундире, расшитом золотым галуном. Медный «Лев и Солнце» сверкает на его пробковом шлеме, словно червонное золото. В тени шлема скрываются спокойные, невозмутимые глаза и бесстрастное лицо. Мелкий расчет блуждает, однако, на его бесстрастном лице, как вдохновение. Какие чары влекут его в эту неприглядную казарму в такой полуденный зной, когда не заключаются никакие сделки, не совершаются никакие преступления, и купцы не торгуют в своих лавках; когда менялы — саррафы — не пересчитывают своих денег, не стряпают в харчевнях трактирщики, и воры ленятся воровать; когда даже лекари оставляют своих больных, поручая их Богу. Всё спит. Но полицейскому уряднику не спится; черные мысли, роящиеся под его пробковым шлемом, прогоняют сон, лишают его радости безделья. Как можно спать, когда счастье стучится к нему в дверь! Каждый новый перебежчик, это — дар, посланный ему самим небом. Эти двое молодых людей, недавно поженившихся, похожи на заблудившихся овец; они пришли в чужую землю без паспорта и визы, — почему же не вернуть их обратно, когда можно выручить за них баснословные деньги! Конечно, и у него есть сердце, но жалостью никто еще не скопил себе денег, не построил себе дома, не приобрел даже временной жены по краткосрочному брачному контракту, а ведь женщина в доме — предмет роскоши, она стоит много денег, ее надо прокормить… Все эти приманки жизни могут достаться ему без труда, — стоит только заманить этих глупых молодоженов в полицейский участок, где вся полнота власти принадлежит ему одному. Они такие жалкие, что их не трудно обмануть. А с начальником пограничного поста всегда можно сторговаться, хотя и похож он на старого вонючего козла… И он вяло усмехнулся, довольный своим сравнением. Однако невзрачный на вид писаришка Мирза оберегал нас от происков урядника, как овчарка оберегает овец. Он клялся нам восьмым имамом Али-Риза и его гробницей в Мешхеде, что отец урядника собака, а сам он — сукин сын. Своим неприметным ростом и слабосильным телосложением Мирза навсегда остался похожим на подростка, но это не помешало ему выйти в люди и обратить на себя внимание. Многие завидовали его удаче, потому что никто во всем околотке не умел так остро очинить тростниковое перо и составить этим пером счет расходов по содержанию околотка, не производя расходов. Начальник пограничного поста, человек усталый и ленивый, которого во всякое время дня клонило ко сну, очень ценил своего замухрышку-писаря за такую грамотность и оказывал ему полное доверие. Благодаря этому, щупленький писаришка, похожий на цыпленка, наводил страх на солдат превосходного роста и крепкого телосложения. С каким важным видом закладывал он за ухо свое тростниковое перо, как некое украшение, отличающее грамотных от неграмотных! Своим именем Мирза был как бы уже отмечен судьбой стать писцом, ибо ремесло ребенка, говорят здесь суеверные люди, угадывается родителями при его рождении. Нарекая младенца именем, родители вкладывают в это имя все свои заветные желания, которыми напрасно тешили себя всю жизнь; так, заурядные натуры ищут в детях своих то, чего не находят в себе. Прожив всю жизнь без перьев и чернил, они мечтали увидеть в своем отпрыске уличного писца; скрип перьев доставлял им теперь больше удовольствия, чем однообразное блеяние овец. Мирза, как верный страж, не оставляет нас; время от времени он забегает к нам с какой-нибудь новой сплетней, подхваченной им на базаре. Его недоразвитое туловище с большой головой трясется от негодования, он вздымает свои маленькие кулачки к небу, грозится ими, когда бывает недоволен сплетней, или хихикает, как помешанный, приятно потирая при этом руки, когда бывает доволен ею. В этот день Мирза вбежал к нам с поднятыми к небу кулаками. — О милосердный Бог! — сокрушался Мирза, глядя на нас влажными глазами. — Остерегайтесь этого человека! Он похож на ротеля, который умертвляет свою жертву, когда она спит… Разве пальцы его костлявых рук не напоминают вам изогнутые лапы этого отвратительного паука? А его почерневшие от опиума зубы — разве это не клешни скорпиона? Посмотрите на его плоские бескровные губы, между которыми проглядывает раздвоенный язычок змеи!.. Рядом с ним, говорил Мирза, начальник пограничного поста представлял собой явление светлое, почти солнечный свет. Поднимая глаза к небу, Мирза восклицал: — Вот человек, у которого нет врагов! Вся его наружность, все расплывчатые черты его лица говорили о великодушии и о том, что обладает он тихим и добрым нравом. У него были жирные, пришлепывающие, как у верблюда, губы, большой добродушный нос, доверчивые глаза теленка и мясистые развесистые уши, наполненные курчавыми волосами. «Нет, — утешали мы себя, — человек, обладающий такими бесхитростными губами, такими развесистыми ушами, таким добродушным носом и беспечными глазами теленка не способен на дурные дела!» Но тут же, в одно и то же время, мы слышали другой голос, который отказывал нам в этом утешении. Он говорил: «Перед лицом денежных знаков все люди здесь слабы, тем более, что доброта легко уживается со слабостью…» Не прошло и дня, как Мирза снова вбегает к нам с новой сплетней, но на этот раз тихо хихикая, нетерпеливо потирая потные руки, со сверкающей в глазах радостью. Он достоверно знает, что сам серхенг (полковник) Мамед-Али-хан едет из Мешхеда выручать нас из беды, а ведь он приходится двоюродным братом дяде жены самого эмир-лашкера (генерала), который командует военным округом всей провинции Хорасан! У него конюшни заводских лошадей, выхоленных, как жены падишаха; он любит соколиную охоту, но не брезгует и резвыми персидскими борзыми с гладкой шерстью, которые в погоне за дичью пробегают до семи длинных фарсахов в час и никогда не устают… В его Кирманское поместье съезжается знать со всей страны, чтобы травить антилоп, диких коз и глупых, доверчивых серн — джейранчиков… Злые языки поговаривают, что серхенг тайком почитает религию своих предков — огнепоклонников, поклонявшихся пылающим кострам «Бехрама», но в своем полку он требует от всех ежедневно пятикратной молитвы, десять дней скорби в месяц Мухаррем, тридцатидневного поста в восьмой мусульманский месяц Рамазан, а уклонившихся от закона публично сечет плетью. Но он очень добрый, он непременно полюбит вас, потому что вы пострадали за правду… — Теперь бояться вам происков урядника нечего! — продолжал Мирза, трусливо хихикая и прячась за приоткрытую дверь. — Этот ротель не посмеет теперь даже приблизиться к вашему крыльцу… Пусть только подойдет! Я сам прогоню его, как нечистое животное! — и, испугавшись своей смелости, Мирза притихает, беспокойно выглядывая из-за приоткрытой двери. Убедившись, что никто не подслушал его дерзости, он, мало-помалу, успокаивается; его жуликоватое лицо расплывается сладковатой улыбкой — он что-то придумал! — Хи-хи-хи… — подобострастно смеется Мирза. — Вы маленько задолжали мне… — говорит он, ласкаясь ко мне, точно гаремная женщина перед тем, как обмануть своего господина. — Как бы сильно я ни любил вас, но это не освобождает вас от уплаты мне долга… Никто не пожелает терпеть убытки ради дружбы… — философствовал Мирза, предъявляя мне в это время счет, аккуратно составленный на листе писчей бумаги. Здесь было зарегистрировано все, что мы съели и выпили за три недели нашего пребывания в этой стране, и о чем хотелось забыть; недостойно человека сохранять в памяти все, что поглощает желудок! А он, своим счетом, неумолимо напоминает нам о хрустком персидском хлебе «сенгек», испеченном на раскаленных камешках, который, по его расчетам, мы съели в количестве десяти шахских батманов (да ведь это почти четыре пуда!), о двух шахских батманах овечьего сыра (неужели мы умяли целый пуд этого горького, дурно пахнущего сыра, пролежавшего, может быть, год в проточной воде уличной канавы!). В этом списке излишеств и чревоугодия мы нашли горы рыхлого дымящегося риса, воскресавшего в нашей памяти все запахи приправ и соусов к нему, и хитро припрятанный шиш-кебаб в слезящемся от масла рисе. Не была забыта им и простокваша, разбавленная соленой водой, точно зачерпнутой из океана, и непременно со льдом, ибо даже собаки пьют здесь воду со льдом! Много было зарезано для нас кур и петухов, среди которых значился один «луристанский» петух, сильный, как коршун, размером не уступающий страусу, который принимал участие в петушиных боях, пока не состарился, — так высоко отзывался о нем Мирза! Счет заканчивался ароматным персидским чаем, выпитым нами, по подсчету Мирзы, в количестве 250 стаканов внакладку и вприкуску, что не было равно по цене (какая добросовестность!). Нет, это был не счет, даже не формуляр нашего пищеварения, а книга жизни! Это была летопись обжорства двух изголодавшихся советских людей, кропотливо записанная добросовестной рукой летописца. — Вы великолепный писарь! — похвалил я Мирзу. — Но почему мы должны платить вам за все, что ели и пили в вашей гостеприимной стране? Разве из ваших закромов и амбаров кормили нас? К тому же, я честно расплачивался наличными на месте… — Это неважно! — энергично возразил писарь, готовый броситься в драку за каждый сенар, т. е. по-нашему, одну копейку. — Ведь вы сами подтверждаете, что все это вы съели, но чем вы докажете, что за все это вы уплатили наличными? — и он хитро улыбнулся испорченными зубами. Я искал путь к его сердцу, обращался к его совести, взывал к его разуму, стыдил его, но он ко всему оставался равнодушным. Точно не было у него ни сердца, ни разума, ни совести, ни стыда. Тогда я стал рассказывать ему, как ребенку, о Боге; я говорил, что Бог не любит мошенников, жуликов и плутов, и непременно накажет его. — Стыдно, — говорил я, — обижать слабых, беззащитных людей, бежавших от произвола и ищущих правосудия в вашей стране. Если вы боитесь полицейского урядника, то как можете вы не бояться Бога? Мирза заплакал. Мысль о Боге напугала его, но отказаться от денег из страха перед Богом он тоже не мог. Сознание его как бы раздвоилось между Богом и деньгами, причиняя ему нравственные страдания. Будучи человеком набожным и, в то же время, корыстным, Мирза не умел бороться со своей слабостью к деньгам; они мешали ему быть добрым, хорошим, честным, каким хотел он быть перед Богом. Глядя на его слезы, я уже готов был расплатиться с ним по его незаконному счету (благо, у меня оставались еще кое-какие деньги от подъемных, командировочных и проездных!), упрашивая его, однако, сократить счет и сбавить цены. — К тому же, — говорил я, — вы должны будете дать мне расписку, чтобы не потребовали у меня этих денег снова, в третий раз. — Хороший господин! — причитал Мирза, вытирая солдатским рукавом слезы. — Я думал, что вы добрый, что все русские добрые, а вы хотите, чтобы меня повесили… Мы стали торговаться. Мирза оживился, повеселел, стал смеяться, говорил глупости; наконец настал для него долгожданный час, когда можно испытать сладость торга, этого переменного счастья, напоминающего петушиные бои или азартную карточную игру. Мирза долго не уступал. Он клялся и врал (ложь требует клятв!), и чем больше он врал, тем больше клялся; ведь не может он уступить мне в убыток себе! К концу дня мне удалось выторговать у него луристанского петуха (ведь он жил только в его воображении!), два шахских батмана хлеба-сенгека, с полпуда овечьего сыра и сотню стаканов чая, которым угощали нас в различных местах нашего этапа добрые поселяне и должностные лица. Придя к полюбовному соглашению, Мирза обещал сегодня же, на вечерней молитве, как только солнце начнет склоняться к западу и покажется вечерняя звезда, просить своего пророка, чтобы он возвратил мне все эти деньги и даже немного больше. Но вот послышался конский топот, — это серхенг Мамед-Али-хан гарцевал на арабском жеребце в сопровождении унтер-офицера, сержанта и двух вестовых. Перед казармой, на самом солнцепеке, весь день шла возня; солдаты пограничной стражи обучались играть винтовкой, чтобы с воинскими почестями встретить важного гостя. От такой игры спины их взмылились, как у загнанных лошадей, и промокшие от пота лица казались заплаканными. Между тем серхенг равнодушно прошел мимо, не заметив их старания. Он вошел в казарму, как хозяин входит в свой дом, в котором замечает, что не все на своем месте и надо навести порядок. Легкая тень недовольства скользнула по его невозмутимому лицу с полуопущенными веками, придававшими ему вид вечной задумчивости. — Я чуть было не загнал своего любимого жеребца, чтобы скорее встретиться с вами… — произнес серхенг, не поднимая век. — Он пробежал десять фарсахов не переводя дыхания, и мои вестовые не могли угнаться за ним. И все это только для того, чтобы сказать вам: еще не поздно! Вы еще свободны выбирать! Я знаю, что не легко будет вам забыть все, что вы любили, менять привычки свои, приспосабливаться к нам, переделывать свою жизнь, которая оставила уже глубокий след в вашем душевном мире, и в печали по утраченному проводить свои дни… И когда он говорил, его восковое лицо оставалось непроницаемым, спокойным, и нельзя было поверить, что столько жизни в этом восковом лице! Он говорил не поднимая век, осторожно выбирая слова, как если бы это были не слова, а огнестрельные раны, причиняющие страдания. — Но если терять вам нечего, — продолжал он, — если дом ваш пуст, и все, что вы любили, опостылело вам, мы примем вас, как брата, как сестру, и вы будете нам не чужие… Живите среди нас нашей жизнью и мы полюбим вас… Он приподнял веки и посмотрел на нас загадочными глазами фарса, цвета кофейной гущи, по которой узнают свое будущее суеверные люди; темную, неразгаданную тайну ворожили они нам.