Курт Воннегут
Неумехи
Судьба была благосклонна к Дарлину Стэдмену. Он ездил на новом «Кадиллаке» цвета раковых шеек. Сзади у «Кадиллака» имелось крепление для прицепа, с помощью которого серебряный домик на колесах Стэдмена отправлялся весной на мыс Код, а осенью — во Флориду. Стэдмен был человеком искусства — художником, хотя и не был на него похож. Его можно было принять за серьезного бизнесмена, нешуточного предпринимателя, знавшего, каково это — заполнять платежную ведомость, за настоящего мужчину, считавшего большую часть художников мечтателями, а большую часть искусства — чушью. Ему было шестьдесят лет, и он был похож на Джорджа Вашингтона.
Табличка на двери его студии в квартале искусства на Семинольских высотах, Флорида, гласила прямым текстом: «Дарлин Стэдмен — искусство без чуши». Он открыл свою лавку прямо в гуще ищущих себя художников-абстракционистов. Это был хитрый ход, потому что большую часть туристов смущала и злила абстрактная живопись. И вдруг посреди всего этого мусора раздраженные туристы обнаруживали Стэдмена и его живопись. Картины Стэдмена были красивы, как открытки. Да и сам Стэдмен выглядел, как добрый друг.
— Я подобен оазису, — говаривал он.
Каждую ночь он публично писал картину на крыльце своей мастерской. Он писал ее ровно час, а толпа наблюдала за ним. В знак того, что работа окончена, он вставлял картину в золотую рамку. Толпа понимала, что теперь можно разговаривать и аплодировать. Теперь случайный шум не испортит шедевра, потому что шедевр завершен.
К рамке была прикреплена карточка с ценой: «65.00, стоимость рамки включена. Спросите нас о способах доставки». Слово «нас» подразумевало Стэдмена и его жену Корнелию. Корнелия плохо разбиралась в искусстве, но думала, что ее муж — второй Леонардо да Винчи.
И Корнелия была не единственной, кто так думал.
— Клянусь, — сказала однажды ошеломленная женщина из толпы зрителей, — когда вы рисовали эти березы, казалось, что вы использовали какую-то краску цвета березовой коры — как будто вам нужно было только нанести ее на полотно, чтобы получить березовую кору. И то же самое с облаками — как будто вы использовали облачную краску, и все, что вам нужно было, это сделать пару мазков сверху, ни о чем не думая.
Стэдмен игриво предложил ей свою палитру с кистью:
— Пожалуйста, мадам, — сказал он. Он добродушно улыбался, но это была пустая улыбка, улыбка только для зрителей. Не все шло гладко. Выходя на свой ежедневный сеанс живописи, он оставил жену в слезах.
Корнелия, должно быть, все еще рыдала в трейлере — рыдала над вечерней газетой. Там какой-то искусствовед назвал Стэдмена самоуверенным неумехой.
— Упаси господь, нет! — сказала женщина, которой Стэдмен предложил палитру и кисть. — У меня ничего ни на что не похоже. — Она попятилась и заложила руки за спину.
И тут появилась Корнелия, бледная и дрожащая — вышла из студии и встала позади мужа:
— Я хочу кое-что сказать всем этим людям, — сказала она.
Никто из этих людей не видел ее раньше. Но она сразу заставила их многое о себе понять. Она была жалкой, испуганной и стеснительной — никогда раньше не говорила перед толпой. Только стихийное бедствие могло заставить ее открыть рот. Корнелия Стэдмен внезапно стала олицетворением всех добрых, тихих, любящих и озадаченных пожилых домохозяек.
Стэдмен потерял дар речи. Он ничего подобного не ждал.
— Через десять дней, — срывающимся голосом произнесла Корнелия, — моему мужу будет шестьдесят. И я не знаю, сколько нам придется ждать, прежде чем мир проснется и осознает, что он — один из величайших художников всех времен. — Она закусила губу и подавила рвущиеся наружу рыдания. — Какая-то важная шишка от искусства сегодня вечером написала в газете, что мой муж — какой-то неумеха. — Она заплакала. — Прекрасный подарок к дню рождения человека, всю жизнь отдавшего искусству, — сказала она.
Эта мысль так расстроила ее, что она едва смогла произнести следующую фразу:
— Мой муж, — сказала она наконец, — послал десять прекрасных картин на ежегодную выставку некого Объединения Художников Семинольских высот, и все они были отвергнуты. — Она показала на картину в окне студии напротив. Ее губы задрожали. Она попыталась что-нибудь сказать о картине, огромной, ужасной абстрактной картине, но дар речи изменил ей.
Речь Корнелии была окончена. Стэдмен мягко отвел ее в студию и запер дверь.
Стэдмен поцеловал жену и дал ей воды. Он был в двойственном положении, потому что прекрасно знал, что был неумехой. Он знал, что его картины ужасны, знал, что такое хорошая картина и кто такой хороший художник. Но он как-то не удосуживался сообщить об этом своей жене. Высокое мнение Корнелии о его таланте, конечно, говорило о ее дурном вкусе, но было все же самой важной вещью в жизни Стэдмена.
Допив воду, Корнелия закончила свою речь:
— Все твои красивые картины были отвергнуты, — сказала она и, недрогнувшей рукой указав на полотно в доме напротив, добавила: — А эта ерунда напротив получила первую премию.
— Ну, дорогая, — сказал Стэдмен, — как говорится, в бочке меда должна быть ложка дегтя — а мед был сладким. — Картина напротив была очень необычной, мощной, искренней, и Стэдмен чувствовал это каждой клеточкой своего тела.
— Есть целая куча стилей живописи, дорогая, — сказал он. — И одни люди любят одну живопись, а другие — совсем другую. Так мир и устроен.
Корнелия по-прежнему смотрела в окно.
— Я бы не потерпела дома этой мазни, — мрачно сказала она. — Против тебя зреет большой заговор, и давно пора положить этому конец. — Корнелия медленно, угрожающе поднялась, не отрывая взгляда от окна напротив. — И что это она приклеивает к окну?
Напротив Сильвия Лазарро наклеивала на окно студии мужа газетную статью. Это была та самая статья, в которой Стэдмена назвали неумехой.
Сульвия вешала ее на всеобщее обозрение не ради оскорбления в адрес одного неумехи, а из-за того, что там было сказано о ее муже, Джоне Лазарро. Там говорилось, что Лазарро — один из необыкновеннейших молодых абстракционистов Флориды. Там говорилось, что Лазарро способен выражать сложные чувства через необыкновенно простые средства выразительности. Там говорилось, что Лазарро писал редчайшей краской — Лазарро писал душой.
Там также говорилось, что Лазарро начал свою карьеру необыкновенным ребенком, которого обнаружили в трущобах Чикаго. Сейчас ему было всего двадцать три. Он никогда не изучал живописи. Он был самоучкой.
Рядом с газетной вывеской в окне висело полотно, заработавшее все похвалы — и, кроме того, двести долларов первой премии.
В картине Лазарро попытался запечатлеть гнетущую неподвижность, тупую боль и холодный пот, предшествующие вспышке молнии. Облака не были похожи на настоящие облака. Они были похожи на огромные серые булыжники, каким-то образом остающиеся пористыми и сочащимися влагой. И земля не была похожа на землю. Она была похожа на тусклую раскаленную медь.
Нигде нельзя было найти приюта. Любому, кто попадет в этот богом проклятый момент в это богом проклятое место, придется ползти по этой раскаленной меди под этими большими влажными булыжниками и молча принимать то, что природа решит обрушить на него.
Это была страшная картина, картина, которую купил бы только музей или очень тонкий знаток искусства. Лазарро мало покупали.
Лазарро и сам был таким — грубым с виду и злым. Он любил казаться опасным, бандитом, которым едва не стал. Он не был опасен. Он боялся. Он боялся, что это он — худший неумеха.
Он лежал в темноте на своей кровати, полностью одетый. Свет в его студию проникал только из окон дома Стэдмена, где энергию не экономили. Он угрюмо размышлял о подарках, которые купил бы на двести долларов премии. Подарки достались бы жене — но кредиторы забрали все деньги.
Сильвия отошла от окна и села на край его кровати. Когда Лазарро ухаживал за ней, она была простой нахальной официанткой. После трех лет жизни с непростым гениальным мужем у нее появились круги под глазами. Постоянные долги превратили ее нахальство в веселое отчаянье. Но Сильвия не собиралась сдаваться. Она думала, что ее муж — второй Рафаэль.
— Почему бы тебе не прочесть то, что о тебе написали в газете? — предложила она.
— Искусствоведы ничего для меня не значат, — сказал Лазарро.
— Но ты много для них значишь, — заметила Сильвия.
— Какое счастье, — монотонно произнес Лазарро. Чем больше критики его хвалили, тем больше ему казалось, что он ползет по раскаленной меди под небесными булыжниками. Его руки и глаза так плохо повиновались ему, что он не мог достичь ни малейшего сходства. Его картины были агрессивны не потому, что он хотел излить агрессию, а просто оттого, что он не мог рисовать иначе. Внешне Лазарро презирал Стэдмена. Но в глубине души он восхищался глазами и руками Стэдмена, который могли сделать то, что Стэдмен приказывал им.