Галина Щербакова
Ёкэлэмэнэ
* * *
…Она просто умирает от любви. Так и говорит себе: «Ой, я умираю». Из всех ощущений, которые накопились у нее за жизнь, это ни на что не похоже. Оно как бы и не от жизни. Значит, от смерти? Потому и «ой, я умираю»? В ней все комом. И ком ее распирает, но совсем не так — распирает и больно. Конечно, и больно тоже. Есть это ощущение. Но не оно главное. Главное… Ну, конечно, главное — ой, я умираю… Но одновременно и счастье… Одновременно и счастье… Да! Именно. Она нюхает халат, к которому притулилась. Прихватывает его губами, ртом… Махра есть махра. Отодвинулась от нее даже, потому что сбила ее с толку дура матерчатая. Хотя все ее вещи она давно перецеловала. Украдкой, тайком, это, конечно, не удовольствие, какое удовольствие прикасаться губами к хозяйственной сумке. Это куда больше. Вот это больше она всегда ощущает. Это больше. Она ударила себя туда, где обретаются все наши ощущения, чувства, она звезданула эту дерзость — думать о ее махре просто как о махре, которая существует как бы сама собой. Как ты смела, дрянь? Хорошо, что явилась умная мысль: когда она рядом, живая, теплая и прекрасная, ее вещи «меркнут и гаснут», куда им в сравнение… Господи, конечно же! Вон она какая! Через тонкий полиэтилен. Розовая, белая, горячая. Как снуют ее руки, сверху вниз, сверху вниз, как бьется об нее красавица струя, как отлетают неудачницы капли, которые мимо, и плачут, плачут, стекая по занавеске. То-то, собаки! Не только мне умирать тут от любви и жевать махру.
— Ну-ка, потри мне спину!
Отдернулся полог. Какая же она! Мамочки мои! Повернулась спиной, сунула в руки намыленную мочалку.
Затряслись руки. Боже, помоги! Вот так, вот так.
— Да ты что? — закричала она. — Как мертвая! (Мертвая, мертвая, все верно, я и есть мертвая.) Ну-ка, сильней! Еще! Еще!! Еще!!! Во! Дошло наконец!
Дошло. Она даже вспотела. Споласкивала руки и смотрела на капли пота на лбу и под носом. Шмыгнула изо всей силы.
— Не шмыгай носом! Сколько раз тебе говорила. Имей платок!
— Имею, — ответила почти без голоса. Достала и продемонстрировала умение пользоваться платком. А она растиралась полотенцем, и от нее шел пар, и надо было надышаться этим паром, потому что он важнее кислорода, озона, какие там еще составные?
— Из чего состоит пар? — спросила.
— Ну, в твоем возрасте такое надо знать. По-моему, с этого начинается химия…
— Значит, я не была на этом уроке, — в ней зашевелилось — снулое? спунное? — заспатое, балда, — хамство. — На все ходить — очумеешь.
— Скажите, пожалуйста, киндервуд! — перекинула длиннющие ноги через борт, «наизусть» нашла и сунула ноги в тапочки. Напялила махру. И был-был! — момент, когда горячая голая рука мазнула ее по лицу и невозможно было удержаться — лизнула.
— Эх! — закричала она. — Ты эти лесбийские штучки брось.
— Какие штучки?
Уже за столом, громко глотая горячий кофе, она объяснила, что это такое.
— Вот так-то, Полина!
— Да знаю я! Я слово не могу запомнить. А людей таких терпеть ненавижу. Я бы их убивала. И мужиков, и баб. У нас в стране, Ольга Сергеевна, очень много гуманизма.
— Что да, то да, — ответила Ольга Сергеевна, с хрустом раскусывая сушку. — У нас этой доброты дурной… А замечено: чем в обществе больше дурной доброты, тем больше слепого зла.
…Полина испытала восторг. Никто из учителей так классно не говорит. Но Ольга! Как печатает. Ни с кем не сравнить. Ходит по классу эта халда-литераторша. Гунявит: «В человеке все должно быть прекрасно…» Посмотрите на нее, люди добрые! Юбка с задницы съехала налево, а она ее смык, смык вверх. Добивается успеха — вылезает из-под юбки комбине. Еще то комбине! Оборванное кружево тут же цепляется за пряжку на сапоге. Сапоги — это вообще полный обвал. Каблуки так изогнулись назад, что это уже нечто. Молния застегнута до середины, а из середины торчит мужской носок хэбэ. И эта крокодила, на которую в одетом виде стыдней смотреть, чем на голую, пишет: «И лицо, и тело, и душа, и мысли». Полина однажды встала на уроке и спросила: «Можно выйти сблевать?» Все грохнули, а до этой не дошло. Стала приставать, что Полина ела. «О, господи! — сказала Полина. — Да я беременная!» Тут уж все легли, потому что только накануне девчонок пропускали через гинеколога. И Полина попала в тот список, который вела завуч: «Девочки». А медсестре достался более важный, секретный. На букву "Ж". Как раз при Полине было. Завуч — медсестре: «Закамуфлируйте как-нибудь иначе. Нечего такое обнародовать». — «Ну, как? — спросила медсестра. — Девочки и женщины. Грамотно?» — «Напишите — НД. А я поставлю одно Д». Так вот, Полина была Д.
— Целка, — сказала она, выходя из кабинета.
— Ну, ты даешь! — засмеялись девчонки.
— Наоборот! — сказала Полина.
А тут: я беременная. Литераторшу закачало на кривых каблуках. Схватилась рукой за стул, аж до синих пальцев. Полина гордо хлопнула дверью и пошла искать по школе, где звенит голос ее богини, ее красавицы, Ольги Сергеевны. Нашла и легла под дверью. Ей все время хочется сделать во имя Ольги что-то унизительное для себя. Лечь вот так под дверь, лизнуть сапог, дать себя пнуть. И не дура Полина, чтоб не понимать — вот как я перед ней стелюсь. Но шутка в том, что ей это даже интересно — вон она какая, оказывается, ручная, прям тащится от этой бабы… Бывает же такое… «Была б я себе матерью, — думает Полина, — я б начистила свою собственную морду. Гордость же теряю! Плавлюсь, и не при какой-нибудь тыще градусов, при тыще плавятся все, а, можно сказать, при полном нуле». Полина лежит под дверью и самоистязается, можно сказать, с удовольствием. Ну, какая же человек дрянь! Ну, какая же он мразь! Но с такой собой ей интересно, а до Ольги временами хотелось удавиться. Что останавливало? А язык наружу! И говорят — мочишься. Ну? Лучше куковать на этом дерьмовом свете, чем такой вид.
Свистело Полине в бок будь здоров, потому что такого, чтоб не открыть форточку на уроке, у Ольги не было. Хоть изойдись чихом и соплями — не закроет.
— Сквозняки придумали трусы. Самые последние из них. Которые не только всего боятся, но даже воздуха. Его движения. Настоящий же человек испытывает наслаждение от его потоков, идущих сквозь и вокруг него.
Полина лежала на полу и ощущала, как застывали и коченели бронхи, она это видела, как на фотографии. Кудрявые нежные веточки индевели от холода и мертвели. «Ага! — злорадно думала Полина. — Мы приближаемся к бронхиту. Мы к коммунизму на пути…» Коммунизм — это воспаление легких, дорогие товарищи, это месяц лежмя лежи. Пять раз у нее было. Но она никогда не лежит. Просто она не ходит в школу. Гуляет себе, если до тридцати восьми. Идет куда хочет. В тот раз Полина вскочила как ошпаренная. Это раньше было так. Раньше! Сейчас все главное в ее жизни — в школе. Ольга. И нельзя пропустить ни дня. Кроме четверга. В четверг Полину кружит возле Ольгиного дома. Но это только послезавтра.
Полина встала и пошла в буфет. Выпила мутного липкого компота. Увидела, как грудью закрывали от нее свою еду учителя, у которых было «окно». Не могла удержаться, чтобы не отомстить за эти груди-стены, заглянула им в тарелки через голову: «Ну, что ты, Куциянова, вечно подглядываешь?»
«Давненько, давненько не видала я, — сказала ублюдочным голосом, — сосисок…» — «Зина, дайте Куцияновой сосиски». — «Здрасте вам! Откуда? Они у меня все как одна на педагога насчитаны». — «Да хавайте! — великодушно сказала Полина. — Вам силы для борьбы нужней. И к смерти вы все-таки ближе меня». И ушла гордо.
Нет, что ни говори, а самое дорогое у неимущего и бесправного это — сказать, как расстрелять. Всегда надо иметь слово под языком.
…Хрустят на Ольгиных зубах сушки. Хрум-хрум…
— Ну, у вас и зубы! — восхищенно говорит Полина. — Молотилка!
— Ты удивительная хамка! — засмеялась Ольга Сергеевна. — Но я тебе скажу… Хамство — признак бесхарактерности. Человек волевой, знающий цель, никогда до этого не опустится. А ты, моя дорогая, дерьмо в проруби…
— А чего вы обзываетесь? — Полину всю заколотило. Конечно, это Ольга. Ей можно. Ей все можно. Но и нельзя тоже. Когда она была маленькая, совсем маленькая дура, и еще любила мать, то даже ей она такого не спускала. Она и укусить тогда могла, и ударить, и грохнуть чем-нибудь бьющимся оземь. Мать даже к бабке ее водила. Та сказала — некрещеная, какой с ребенка спрос? Мать возмутилась — я тоже некрещеная, но понятия же у меня есть! Нет и у тебя понятия — бабка была еще та, языкатая будь здоров — раз сама не крестилась и дитя не крестила, то в душе у тебя одна дурь и мерзость. Сейчас такими кишмя кишит, от этого безрукие и безголовые. И ничего хорошего не будет, потому что заслужили это, а не другое.
Мать серьезно задумалась — а не покреститься ли им вместе, но как задумалась, так и раздумалась. Когда ей? У нее что — время на это есть? Она всю жизнь вкалывает в ночь в цехе доставки газет. Она их пакует. Приходит утром черная, с отвисшими руками, и иногда даже платье не снимет, так и бухается на кровать. Когда Полина еще любила мать, она всегда ее прикрывала сверху байковым одеялом. Мать брыкалась, ей, одетой, было жарко, но Полина все равно одеяло присмыкивала, потому что вид у матери был стыдный, колготки драные, перекрученные, ноготь на большом пальце торчал желтый, несостригаемый, роготь, одним словом. «Убери свои рогти», — говорила ей.