— Долой черного папу! Долой реакцию! Да здравствует свобода!
Константин Петрович не испытывал к таким заблудшим девочкам никаких чувств, кроме сострадания:
— Бедненькая, сколько ей предстоит пережить! Что с ней станется в бурлящем безжалостными страстями человеческом море?!
Портреты еврейской четы ничего из того, что писал Розанов, не выражают. И уж, конечно, супруги не «идут за сумасшедшими мальчиками» и не «подбавляют к их энтузиазму хитрую технику, ловкую конспирацию и мнимонаучную печатную литературу». Евреи в революции шли, как мы знаем, своей дорогой, однако юдофобы им отводили в разное время разное место. Но, во всяком случае, они стали главными обвиняемыми, а вовсе не подсобным материалом в начинающейся катастрофе. Что не хуже Победоносцева понимал эмигрант Ленин, весьма, впрочем, ловко используя неприятие иудаизма обер-прокурором и его сторонниками. Разумеется, сосредоточенную физиономию чернобородого интеллигента Победоносцев выделил бы из толпы и уловил бы, безусловно, мрачный взор представителя той группы людей, с которой самодержавие не сумело найти общий язык.
Константин Петрович всегда с горечью замечал, что люди этой категории, оглядываясь на александровскую эпоху, во всем винят его, подогреваемые журналистами типа Амфитеатрова.
«Прощайте и спасибо…»
— Но не я один управляю Россией! — восклицал он, отдавая себе отчет, что, в конце концов, они — неприятные ему евреи — одни из первых станут жертвами той волны, которую сейчас стараются поднять.
Дама в белой шляпе, чиновник в форменном мундире и другой чиновник в форменном пальто, простолюдин-революционер, седобородый старик — человек шестидесятых годов, боготворивший Чернышевского и Добролюбова, — как одержимые несутся вместе с толпой, увлекая и прошлое, и настоящее, и, что страшнее всего, будущее в пропасть. Именно об этой толпе, обезумевшей от ужасных страстей, Константин Петрович писал Витте задолго до того, как она — сырая и давящая масса — набрала инерцию в полную силу.
Умение использовать возбуждающие тона и полутона, воздействуя на зрителя не только динамикой карнавальной пляски, свойственной политическим манифестациям в том числе, но и распределением прописанных планов, не отпускающих взгляд, делало репинский холст достоверным с исторической точки зрения. Такой или похожий прибой бился о стены домов на Невском и, конечно, на Литейном, где жил обер-прокурор Святейшего синода, и, проклиная его, совершенно не поняв, катился дальше, сметая тонкие цепочки городовых, — к Зимнему, то ли желая поприветствовать долгожданный манифест, то ли давая знак императору и правительству Витте, что взбаламученное общество потребует еще больших уступок и не остановится на достигнутом.
Константин Петрович печально усмехнулся, разглядев в неспокойном, мятущемся крошеве человека из той породы, которую он не любил пуще остальных врагов. Розанов характеризует его так: «Несравненно-хитрое и именно дальновидно-хитрое толстое военное лицо… почтительно приподнявшее фуражку перед «победившей» революцией… Это лицо — подозрительное, сморщенное и презирающее». Всплыли тютчевские строки:
Кругом измена, царь в плену,И Русь спасать его не встанет!
Подобное несравненно-хитрое, по изумительно точной характеристике Розанова, и дальновидно-хитрое толстое военное лицо, беспомощностью своей граничащей с предательством, не мог не выхватить из бушующей толпы Константин Петрович, тем более что физиономия генерала от кавалерии Михаила Тариеловича Лорис-Меликова, незадачливого министра внутренних дел, часто проступала из небытия наиболее вульгарными чертами — маслянистым взором, непомерными отвисшими бакенбардами и усами, которые помогали приглушить восточные черты стареющего армянина. Получивший генерал-адъютанта за год до каракозовского покушения, он ничего не извлек из предостережения и впоследствии использовал близость к императору не в интересах русского государственного строя. При нем террор достиг наивысшей точки: от руки негодяев пал православный монарх. Даже после мучительной кончины императора это толстое военное лицо не успокоилось и при содействии биржевых спекулянтов и нечистых на руку финансистов продолжало настаивать на проведении реформ, о сути которых имело весьма приблизительное представление. Да-да, именно Дорис-Меликов, приподняв фуражку, приветствовал тех, кто выдвигал гибельные, не подготовленные жизнью требования. Он тешился дикими и внутренне противоречивыми словосочетаниями — «диктатура сердца» и «бархатный диктатор». А чем это кончилось? Вполне закономерным бегством — иного определения здесь не подберешь — в Ниццу, на Лазурный берег, где бархатный климат нежил его до самой кончины. Бархатистость кавказца в полную меру проявилась после покушения Ипполита Молодецкого, которому не повезло и ранить демократического диктатора. За несовершенное убийство несчастного вздернули без долгих проволочек на Семеновском плацу. Не мог Константин Петрович, разумеется, пропустить такое лицо в глупой и обезумевшей толпе, увлекающей страну в пропасть.
В кабинет вошел князь Ширинский-Шихматов[22], и Константин Петрович возвратился к столу. Не хотелось, чтобы князь видел его у окна. С недавних пор он поручил князю чтение личной корреспонденции. Глаза не выдерживали большой нагрузки, да и письма не приносили радости.
— Послание от архиепископа Антония, — сказал тихо и сочувственно Ширинский-Шихматов, протягивая неразвернутый лист бумаги. — Быть может, вы, а не я, должны стать первым читателем.
Послание принадлежало перу преосвященного Антония. Победоносцев недолюбливал и часто осуждал слишком страстного и пристрастного защитника православия, одного из виднейших представителей черного духовенства, готового всю Россию превратить в монастырь. Победоносцев переводил неуступчивого пастыря из епархии в епархию, отдаляя от столицы, и в конце концов загнал его на Волынь. Двоих Константин Петрович не желал встречать на собраниях Святейшего синода — Иоанна Кронштадтского и преосвященного Антония. С удивлением он пробежал глазами начальные строки: «Я откладывал со дня на день сие начертание Вам русского слова», — писал волынский преосвященный, сломив собственную гордыню и вполне оценив, что означает уход Победоносцева с политической арены.
— «Сие начертание Вам русского слова», — повторил Константин Петрович, и далее бросилось в глаза: «Прощайте и спасибо…»
Он опустил послание на столешницу и покинул кабинет, оставив верного помощника, князя Ширинского-Шихматова, в растерянности.
Гнездо нумер шесть по Хлебному переулку
Вот чего у Победоносцева нельзя было отнять — любви к Москве. Просыпаясь в обер-прокурорской постели, видел он не снежно-белый потолок с лепниной нарышкинского палаццо, а низко нависающее, плохо отштукатуренное квадратное пространство в паутине темных трещинок. Прежде чем подняться, приходилось вновь закрывать глаза и мысленно перемещать кровать туда, где ей надлежало быть в петербургской спальне. В Хлебном переулке кровать в детской ночью плыла в совершенно ином направлении. Это ощущение возникло у Константина Петровича впервые в самом начале сороковых годов, когда он приехал в Северную Пальмиру поступать в привилегированное Училище правоведения, дававшее воспитанникам высшее юридическое образование. Училище, основанное на исходе тридцатых, мало в чем уступало знаменитому Царскосельскому лицею, тоже пользовавшемуся правами университета.
Воспоминания детства и отрочества никогда не покидали и часто томили его. Быть может, именно они лежали в основании постоянного возвращения к прошлому и увлеченности им, этим прошлым, что в конечном итоге вылилось в стремление не отступать от сформированных историей жизненных традиций и искать в них защиту от бурных и случайных изменений, почти всегда заимствованных у других, вдобавок дурно подготовленных и еще более дурно осуществляемых.
Да и как не вспоминать! Константин Петрович давно понял, что его прошлое — не частные воспоминания русского человека. Образы минувшего, всплывающие в сознании, неразрывно связаны с историей страны. Так на роду написано, так суждено, такова судьба. В последние годы, когда он занялся переводом священных книг Нового Завета на русский язык, воспоминания нередко становились как бы реальностью и ненавязчиво — вскользь — вплетались в живую жизнь. Он был далек от мистики, и мистические настроения не посещали его. К воспоминаниям он относился как материалист, вполне понимая их физиологическую природу. Нередко он слышал голос матери: «Одевайся потеплей и иди гулять».
Прогулки для Константина Петровича — мука, особенно зимой. Мешали очки, стекла потели, покрывались влагой. Но самое ужасное — крики арбатских мальчишек, подстерегавших кутейника за волнистыми сугробами, чтобы забросать снежками да насовать ледышек за шиворот. Арбатских он не переносил, настоящих арбатских, — с Афанасьевских переулков, Староконюшенного, Серебряного, Филипповского и прочих, узких и кривых проемов, прилепившихся к неширокой уродливой улице с магазинчиками, лавками и обжорками, которые еще ютились между новенькими двух- и трехэтажных домами и особняками, укрытыми в глубине палисадников. Самые злыдни жили на Сивцевом Вражке, Бегали они чуть ли не каждый день к Скатерному, на Молчановку, в Ржевский переулок, чтобы сводить счеты с тамошними ребятами. Ножовый, Столовый, Трубниковский, Борисоглебский и Хлебный противостоять арбатским в одиночку не могли. Звали тогда с Поварской и Никитских, мерзляковские прибегали и скарятинские, Проточный, Прямой и Смоленский — дальние — переулки тоже держали сторону против арбатских.