Журнала своего Иван Павлович не забывал: он записывал каждый вечер, перед сном, все впечатления дня, восторгаясь Машей и природой, природой и Машей. Впрочем, он был так беспристрастен, что мнения своего о необразованном классе не изменял, очень тонко и здраво заметив однажды, что первое, более серьезное чувство его к этой девушке зашевелилось именно потому, что она показалась ему исключением. Он благодарил только судьбу тремя строками ниже за то, что не обманулся в Маше.
V
— Марья Михайловна, — сказал однажды, смеясь, Васильков, — я получил записку от Непреклонного. Вот его дрожки... Он зовет меня к себе.
— Что ж, вы поедете?
— Поеду. Отчего ж не ехать?
— Ну, поезжайте. Он вас угостит чем-нибудь...
— Угощение — вздор; а я надеюсь увидеть и узнать там много любопытного. Я хочу наконец постичь этого человека.
Маша на это не отвечала ни слова, потому что плохо поняла в чем дело, но улыбнулась очень мило, как и всегда, когда ей оставался только этот ресурс.
Васильков, слегка вздохнув, простился с ней и сказал, взяв ее за руки:
— Скажите, ради Бога, отчего это мне стало грустно с вами расставаться... даже когда знаю, что уезжаю всего на один вечер — как вы думаете? Думаете вы, что я вас люблю — а? Как вы думаете?..
— Я думаю, что я вас больше люблю, чем вы меня, Иван Павлыч...
— Вот странно! Это отчего?
— Опять-таки оттого ж!
— Отчего?
— Сама не знаю, отчего...
Иван Павлович быстро взял ее голову, поцаловал ее в лоб долгим поцалуем — и на сердце у него стало так свежо и чисто, как будто в самом деле какая-нибудь радость слетела к нему в душу. Весело пошел он одеваться и еще раз пробежал записку соседа, чтоб хорошенько проникнуться ее внутренним духом.
Вот что писал Непреклонный:
«Милостивый государь Иван Павлович.
(Я бы назвал вас иначе, но вы не дали мне на то никакого права).
Говорят, Наполеон верил в звезду, светившую ему на сверкающем пути его побед... Говорят, он счел ее угасшею, когда, сказав грустное „прости" берегам своей милой Франции, уносился вдаль по волнам, чтоб погибнуть от руки Альбиона. Говорят, наконец, что у всякого есть своя звезда... Верить ли или не верить этому грустному преданию, этой эмблеме? Каюсь и тысячу раз каюсь, я суеверен: я верю в звезду; но моя звезда, конечно, бледна и ничтожна в сравнении с звездою великого генерала Бонапарте... Однако извините, что я заболтался об отвлеченностях. Я просто хотел вам сказать, что давно желал вас видеть, но эти три дня был болен и не мог приехать на хутор; а теперь препровождаю к вам беговые дорожки с покорнейшею и нижайшею просьбою осчастливить мой домишко — „ради рома и арака", — скакзал бы я кому-нибудь другому, но вам не смею этого сказать.
Мы поговорим побольше и пооткровеннее. Надеюсь вас видеть.
Ваш Непреклонный».
«Какие быстрые переходы! — подумал Иван Павлович, садясь на дрожки, — какой легкий язык! Совершенно литературный! Все тот же юмор!»
Деревня, в которой жил Непреклонный, была довольно скучная деревня; не стоит и описывать ее. Иван Павлович скоро приблизился к ней на беговых дрожках и, увидав соломенные крыши за седой зеленью развесистых ракит, обратился к кучеру с вопросом:
— Это ваша деревня?
— Эта-с Панфилки прозывается...
— Отчего ж она так называется? — спросил наблюдатель нравов.
— А кто ж их знает, зачем это они ее так назвали! Это еще их тятенька так назвали... Дмитрия Александрыча тятенька. Он чудак ведь был, старый барин!
В другое время Иван Павлович начал бы непременно расспрашивать об этом старом барине: слово «чудак» могло подвинуть на подобные расспросы хоть кого; но влияние, которое имел сын на состояние его души в течение последних дней, было так сильно, что заставило его забыть покойника-отца со всем интересом чудачества, который он мог заключать в себе. Итак, Иван Павлович спросил о сыне:
— Ну, а ведь молодой-то ваш барин хороший?
— Хороший барин...
Подъехав к осевшему набок крыльцу, дрожки остановились. Иван Павлович сошел.
Никто не выходил к нему навстречу. Он задумался.
— Извольте идти, — закричал ему кучер, удаляясь нг дрожках, — они там, должно быть, в доме.
Иван Павлович вошел в переднюю, вошел в другую комнату, почти пустую, с белыми штукатурными стенами к двумя акварельными картинами, которых он не успел рассмотреть. Увидев притворенную дверь, он постучался, не не получил ответа. Дверь не была заперта, и Васильков, толнув ее, очутился в спальне.
— А-а-а! — услыхал он вдруг сзади себя.
Он обернулся. Непреклонный лежал, совсем одетый, на кровати в клетке, сделанной из деревянных рам и обтянутой кой-где белой, кой-где пестрой кисеей.
Хозяин поднялся с кровати и, отворив дверь своегс убежища, весело приветствовал Василькова.
— Думаю, — сказал он, — если б я не послал за вами, вы никогда бы не собрались приехать сами кс мне.
— Помилуйте, на чем же приехать! Разве прийти...
— Конечно, я такой жертвы не могу и требовать от вас. Однако вы, вероятно, хотите чаю. Человек!
— Нет, благодарю вас.
— Полноте... Удивляюсь этим церемониям! Знаете, что эти церемонии могут иногда оскорбить хозяина дома — право... Человек! Человек!! Чорт знает, колокольчика нет никогда... Это может даже оскорбить хозяина дома: точно вы боитесь отяготить его стаканом... Человек! человек!' О, Боже мой, что это за народ! Извините, ради Бога, я пойду отыщу кого-нибудь.
Непреклонный надел феску с огромною кистью, падавшей ему на плечо, и вышел.
От нечего делать Васильков стал осматривать комнату. Довольно было двух-трех взглядов, чтоб характер жилья был ясен. Хозяин был не домосед и не отличался любовью к порядку.
Кроме алькова из пестрой кисеи и белой марли, в комнате был стол, первоначально письменный, но потом обращенный в туалет, вероятно, потому, что деревенский образ жизни Дмитрия Александровича гораздо больше давал повод украшать искусственно телесные дары, нежели утруждать себя головной работой или многосложной перепиской. На всем столе, на зеркале, на бумагах, щотках, журнальных книжках и помадных банках лежал целый слой пыли. У двух перекосившихся окон благоухали в больших горшках кусты ерани.
На стене висели распластанные кожи двух лисиц, одного волка и трех зайцев, двуствольное ружье, охотничий рог и очень хороший портрет Байрона. Когда хозяин возвратился, подали чай.
— Ну, как же вам нравится моя усадьба? — спросил Непреклонный. — Все довольно пусто и необработано...
Да что ж делать! Не успел еще привести в порядок. А именье превосходное: это клад, а не именье.
— Да, это правда, что пустовато, — отвечал Васильков. — Впрочем, я полагаю, вы мало занимаетесь им, проводите зиму в Москве...
— О, нет! этого нельзя сказать, чтоб я не занимался. Но, чтоб эта деревня была тем, чем она может быть, для этого надо капитал, а у меня пока еще нет его. Другой, на моем месте, давно бы впал в уныние, но я... — Непреклонный усмехнулся не без скромности и, вздохнув, покачал головой.
— Не хотите ли пройтись немного по дороге?.. Вечер будет прекрасный.
— С удовольствием, — отвечал гость. Они пошли.
— Вот, — начал Иван Павлович, окинув взором окрестность, — я только так говорю, что деревня ваша довольно пуста, а сам бы счел себя счастливейшим человеком, если б мог иметь такую, даже меньше втрое. У вас сто душ? Это слишком уж много; с меня и тридцати каких-нибудь довольно, лишь бы жить в деревне спокойно и независимо. Настроение совсем другое: здесь городскому непривычному жителю откроется столько новых, животворных сторон... Непреклонный улыбнулся.
— Вы, может быть, станете сердиться на меня, если я вас разочарую, но я все-таки скажу вам: это вам кажется только, потому что вы не привыкли. Я сам когда-то жаждал природы, поэзии, и не нашел ее тут...
— Ах, Дмитрий Александрыч! великая разница вы и я: вы избалованы судьбой несравненно больше моего; вы привыкли к безбедной жизни, к столице, к женщинам...
— Отчего вы это думаете? Вы думаете, что я повеса, Дон-Жуан какой-нибудь?
— Я полагаю, что вы любите ухаживать за женщинами и много успевали и успеваете.
— Вы думаете? Кто же вам это сказал? Непреклонный пристально поглядел на своего спутника.
— Никто. Припишите эту догадку моей прозорливости. Впрочем, это видно по всем вашим приемам, по вашей наружности.
Дмитрий Александрович весело захохотал и дружелюбно пожал руку учителю, который продолжал, указывая на окружавшую их картину (они шли в эту минуту по деревне):
— Видите ли, оно и неживописно, но в этой бедной природе есть своя глубина, своя красота — конечно, не пластическая, а чисто идеальная. Видите, как разбросаны избы и овины по скату горы, эта огромная промоина, которой один бок освещен закатом, вся эта тишина, это благоухающее сено, белокурые, полунагие дети... Согласитесь, что это прекрасно, хотя и томит душу тоской. Мне даже кажется иногда, что этот недостаток пластики в природе западает глубже в душу и родит в ней такую горячую тоску по чему-то далекому, что силой чувства никогда не сравнится поэзия южных народов с поэзией северных.