— Помню, — сказал Иван Павлович.
— Ну вот мать его у нас главной девушкой была. Так это такая скаредная женщина, то есть чистый скаред как есть! Обидчица и ругательница! На руку, не поверите, какая дерзость. На мужчин даже, можно сказать, так и таращила глаза — ей-Богу! А я, бывало, как подросла, еще ничего не понимала, а и то не давала спуску. Ведь я по десятому, не то по одиннадцатому году на волю-то пошла. Барин тогда батюшку отпустил вместе со мной. А то прежде-то толчков от нее и не оберешься: стук да стук, только и дела постукивает да пощипывает ходит... Как есть злущая самая женщина... и теперь, говорят, такая же. Да теперь-то мы и сами себе голова!..
Тут Маша бойко прищелкнула пальцами.
— Теперь, как придем в Салапихино, — продолжала она с шутливой важностью, — сейчас тут все: «Ах-с! Марья Михайловна! Не угодно ли к нам зайти-с? Чайку чашечку... не побрезгайте». Конторщик — это дурак толстый, Антон долгоносый... все притащутся... и она тоже, то есть управительница, зовет к себе... Обо всем расспрашивать станет... Сама осклабится... Смех просто!..
Маша так увлеклась этой лестной для ее тщеславия картиной, что совсем и забыла грустный тон своего вступления. Она весело встала и, схватив за руку Ивана Павловича, заставила и его подняться с земли.
— А по-моему, знаете как? Скучно станет — гармонию да и плясать. Эх, завей горе веревочкой! Пойдемте-ка, что сидеть?.. Зверобой-то забыли...
Зверобоя набрали так много, что Маша не могла уместить его в плетушку: она наклала полный передник, а лукошко взялся нести Васильков, который очень досадовал, что разговор перед вступлением в рощу принял такой невыгодный для него оборот и заставлял теперь его самого прямо выразить свою досаду на Машу, или, лучше сказать, на ее ночную прогулку.
— Вот вы говорили, что мне не от чего грустить. Хотите, я вам скажу, что вы много виноваты в моей грусти?
— Как-с?
— Я говорю, что вы заставляете меня грустить. Маша улыбнулась и не отвечала ни слова.
— Вам все равно? — спросил изумленный Васильков.
— Как все равно? Нет-с, мне очень даже жаль, — весело отвечала Маша, — я очень вами благодарна, что вы по мне тоскуете.
— Вы меня не поняли, Марья Михайловна. Я вам прямо... Зачем вы ездили вчера ночью с Непреклонным? зачем вы меня обманывали?...
— Ах! — воскликнула молодая девушка, вспыхнув, — вы разве видели?
— Еще бы! — с негодованием продолжал Васильков. — Вы бы посоветовали ему вперед быть осторожнее. Он прежде всего меня разбудил, закричал у меня под окном, звал вас.
— Ах он длинный! Хорошо ж! я ему задам! И она засмеялась.
Иван Павлович глубоко был возмущен этим смехом; он покраснел и дрожащим голосом начал:
— И вы можете смеяться! Впрочем, я сам виноват... Я справедливо наказан. Не надо было увлекаться несбыточными надеждами. Я думал встретить в вас любящее, деликатное, честное существо, с врожденным инстинктом доброго и высокого... Конечно, я понимал, что все это не обработано, но все же думал, что свежесть... Господи Боже мой, как вы меня обманули!
Маша с удивлением и боязнью смотрела на Василькова, который говорил с большой горячностью и не замечал, что употребляемый им в этом случае язык мало доступен его хорошенькой спутнице. Заметив ее недоумение, он замолчал и остановился (они в эту минуту были на том же самом пригорке, где сидели полчаса назад). Маша предложила отдохнуть. Васильков согласился.
— Чем же это я вас обманула, Иван Павлыч? — спросила она, опуская глаза в землю.
— Нет, не вы... конечно, не вы меня обманули: я сам обманулся, я и говорю, что я один виноват. Сказать ли вам все? С тех пор, как я здесь, я беспрестанно думаю о вас... Вы везде передо мною... Видите ли: вы редкая девушка. А всякая редкость дорога. Вы так добры ко мне и внимательны, так мило смотрите и еще милее говорите по-своему... Ей-Богу, я к вам от души привязался. Божусь вам, что я многого не могу вам сказать, потому что многого вы не поймете! И вдруг видеть — что же? что такая девушка, как вы, ездит по ночам в деревню к такому франту...
Маша не поднимала глаз и молчала.
Иван Павлович ждал, чтоб она хоть слово сказала в свое оправданье. Пускай идеал чистой, простонародной девушки разбит — уж так и быть! лишь бы она сказала что-нибудь дельное; пускай признается даже, лишь бы кротостью и раскаяньем сумела она дать ему право перед собственной совестью продолжать с ней дружественные сношения под видом отеческого сострадания к падшему существу.
— Конечно, — начала наконец Маша, обратив к нему необыкновенно серьезное лицо, — конечно, вы можете думать что-нибудь такое... Только хотите вы, Иван Павлыч, рсрить, я вам по чистой по совести скажу: ничего такого нет и не будет никогда! Мало ли их было, которые за мной ухаживали! Даже можно сказать, что многие страстно влюблены были, не то что один Дмитрий Александрыч, а и то никогда ничего дурного я в уме не держала, потому что я знаю, какие они... «Душечка, миленькая!» — пока любит сначала... А наша слезная сестра, если решилась, полюбила человека, да после если случилось что — ну и плачь, сколько хочешь: он и знать тебя не знает! Уж сколько я этого видела! Так знаете ли, Иван Павлыч, я так боюсь после этого всего; надежды, то есть, ни на кого не полагаю. Да оно и лучше, без греха по совести жить. Никто и сказать ничего не может. Я вам это от всего сердца говорю; хотите — верьте, хотите — нет!
— Я готов вам верить, Марья Михайловна. Зачем же вы потихоньку ездили ночью и с человеком, который за вами ухаживает?.. Ведь он за вами ухаживает: вчера я из своей комнаты слышал, как он вам в любви объяснялся.
— Уж как не слыхать! — воскликнула Маша, махнув рукой, — У него голосище такой! Этакой скучный человек! Ничего не умеет сделать как надо...
— Вам досадно, что я узнал про ваше катанье?
— Конечно, досадно. Теперь вы будете беспокоиться в мнительности насчет меня. А то бы и еще покаталась в тележке. Я ведь смерть люблю кататься. Днем отец не отпустит, да и жарко, а ночью — отлично! Сено там скосили на покровском лугу — так хорошо пахнет!
— Если б вы знали, Маша, как мне больно слышать это!
— Ну, не буду, ей-Богу, не буду! Я не знала, право!
— И кататься не будете больше?
— Конечно, что без вас не буду больше...
Тут она засмеялась и лукаво заглянула в глаза учителю, нагнувшись немного вперед:
— А поцаловать какого-нибудь другого человека можно, если попросит позволения или будет обещать подарить что-нибудь?..
Васильков, не отвечая ни слова, встал. Маша схватила его за пальто.
— Постойте, постойте! Я шучу; вы видите, что я шучу... я нарочно вас посердить... Господи, какой ревнивый! Это просто ужас!
Глядя на нее, Васильков сам развеселился.
— Я не имею права вас ревновать, — возразил он, — потому что вы меня еще не любите...
— Я? Вас? Что вы это? Я вас люблю, Иван Павлыч; ей-Богу, я вас люблю от всей души.
— Маша, Маша! за что ж?
— Я почем знаю за что? Люблю вот...
И милая девушка кончила свою фразу движением руки. В ликующем настроении духа воротился Васильков домой: все сомнения его насчет нравственности Маши разлетелись в прах.
Стрелой пронеслись за этим днем веселые две недели, где каждый день, каждый час, каждый миг был наполнен чувством, только что пришедшим в сознание с обеих сторон.
Вот она, решенная задача... Вот лучшее объяснение всему, что волновало ум одинокого юноши и наполняло тоской по неизвестному его молодое сердце. Все слилось в одну стройную гармонию: и зеленые рощи на полях живописного хутора, и старец Михайло с разноцветными душистыми травами, приносящими здравие, и легкий восточный ветер, колеблющий писаную стору, и яркий звук Степанова рожка на рассвете, — все слилось в одно живое, веселое целое, сквозь которое прокрадывался один только звук, одна всеобъемлющая мысль...
Ничто не оскорбляло более Ивана Павловича; самая грубость Степана начала смешить его и доставляла лишний предмет для шуток и разговоров между влюбленным наблюдателем и словоохотливой Машей.
Непреклонный раза четыре был на хуторе в течение этого срока и бросал взоры на Машу, но она постоянно отворачивалась, улыбаясь только счастливому Василькову.
Добрый учитель, сознавая себя чем-то вроде победителя, старался развлекать Дмитрия Александровича, и Непреклонный принужден был ограничиться серьезными разговорами о деревне и поэзии. Впрочем, он был весел и не показывал ничего особенного.
Журнала своего Иван Павлович не забывал: он записывал каждый вечер, перед сном, все впечатления дня, восторгаясь Машей и природой, природой и Машей. Впрочем, он был так беспристрастен, что мнения своего о необразованном классе не изменял, очень тонко и здраво заметив однажды, что первое, более серьезное чувство его к этой девушке зашевелилось именно потому, что она показалась ему исключением. Он благодарил только судьбу тремя строками ниже за то, что не обманулся в Маше.
V
— Марья Михайловна, — сказал однажды, смеясь, Васильков, — я получил записку от Непреклонного. Вот его дрожки... Он зовет меня к себе.