– Убирай своих шлюх, мерзавец!
– Братец сердится на природу?
– Братец хочет покончить с вонью! Прочь с законных квадратных метров…
Было много базарной ругани. Был наскок, отбитый мотыгой. Был обкакавшийся наследник. Но угрозе папаша внял.
И, на всякий случай, увел свой гаремный табор пастись поближе к воротам.
Единственными из всей этой разношерстной плюющейся сволочи, к кому проявил я хоть какую-то деликатность, оказались одинокий производитель особо терпкого запаха и – представьте себе – козел.
Что касается скунса – господа, здесь без пояснений.
Но capreolus vulgaris[40] достоин отдельной главы!
Нет! Не сползло искушение змеем с матери-яблони, наседкиной тенью защищающей дедов навес (под ветвями ее, после неудачного опыта с прахом, вполне мог отдыхать от трудов сам Господь Бог[41]), не продемонстрировало великолепный чешуйчатый хвост и антоновку в пасти.
Унылейший вид, потертая шкура – идиллическая картинка.
Этот тихий посланец дна (сущий по масти эфиоп) долгое время тряс мефистофелевой порослью под своим подбородком где-то на дальних подмостках – лакомясь щавелем за малинником, за многолетним засухоустойчивым дереном (cornus alba), и, в отличие от какаду, не распуская язык.
Когда же перестали являться мне сны, в которых жаркое из говядины и свинины, словно бонапартовскую гвардию на бельгийских полях противник, со всех сторон окружали кнедлики; когда, оглушенный, подобно быку, кувалдой тягучего рабства (гнусный труд! подлый труд! безобразный труд!) я стал окончательным вегетарианцем, когда обрел слух и зрение, когда научился крыть попугаев, когда потерпело свой Седан[42] хвостатое стадо, когда я привык – вот тогда-то и обозначило себя настоящее зло.
Помню ли я его приход?
О, как помню!
В тот злополучный день, к восторгу дедка, соизволил расцвесть (единственный раз за всю свою никчемную жизнь) ananas comosus. Я ждал отдыха – хотя бы ради такого случая, однако старик не дал рабу поблажки. А ведь этот хитрый китаец видел, как самым тщательным образом с невероятным старанием был обрызган мною амазонский берониус (на тысячу световых лет далек от подобного старания любой вышколенный, скрупулезный стюард!) и прополота (нет, какое! пропахана, словно трактором!) целая десятина земли. Но он даже не почесался; не промямлил: «Ну, хватит, сынок».
К черту старого подлеца! Я продолжал свой обычный бег. Тридцать полуведер – на рудбекию и сангвинарию канадскую. И еще двадцать – на ромашку и лаковый тис. Многократно был орошен пурпуниус светлый игольчатый – злобный капризный высерок. Накормлена перегноем гвиания. Щедро обрызган квисквалис индийский.
«Яичный желток» уже закатился за пальмы, когда я отбросил мотыгу.
Поужинал спаржей.
Растянулся на клевере.
Подложил под голову подушку-булыжник.
И затылком почувствовал вздох.
– Как насчет того, чтобы скоротать вечерок?!
Я вскочил для отпора – и, однако, не смог, господа. После тотального хамства остальных персонажей до отчаянной дерзости был обходителен этот замученный интеллигент. Впрочем, берите выше – он был жалок до восхищения. Бороденка гонимого фавна. И глаза! Боже, что за глаза! Что за сияние сфер! Волчок Норштейна[43]! Свидетели Иеговы не смогли бы так подластиться. Куда бормотателям гимнов с их смехотворным гипнозом до этого перебирающего копытцами рогоносного мавра. В меня заглянули очи, в которых совершенно по-сиамски сплелись ленинское лукавство и иерусалимская скорбь.
– Так вы не против партейки в го?
Здесь подпрыгнул бы Кавабата[44]. Уронили бы невозмутимость вместе взятые Циньюань, Китани Минору и Сюсай Хонинобо[45].
– Ничего особенного, – продолжала судьба в образе пыльного, дряхлого дьявола, – вон на той аллее нарезаем квадраты, а гальку берем… ну, хотя бы из здешней альпийской горки.
И ведь он соблазнил, благодетели. Я попался со всеми своими потрохами; вляпался, как лошадник Мюрат у Шёнграбена[46], как сумрачный киник Фауст, как самая разнаивная девственница, глупость которой вполне может спорить с афганской выходкой Буша. И поплыл, и отдался, и ведь, кажется, в тот же миг под руководством лохматой особи принялся собирать камни; и уже считал количество линий, нарезая их тяпкой по утрамбованной своими босыми пятками южной аллее. Повторюсь: заделался дурнем, и не знаю, как все случилось, но под блеянье-бормотанье («простите, помог бы, однако, как видите – не совсем удобные щупальца! у вас все получится лучше!») отсортировывал черную и белую гальку на две приличные кучки.
Мефистофель сопел одобрительно.
Пересчитал квадраты.
И остался доволен «доской».
Ну, а монстр? Деду было на все на…ть: как ни в чем не бывало, дряхлый пердун протащился мимо нас к навесу. Он чтил здешний главный закон – занимайся сейчас чем угодно: бегай, хнычь, ругайся, скули. Главное – сияние славно политых еще днем белых рудбекий.
Негодяйки, конечно, сияли.
Покачивались.
Цвели.
А несносный старик захрапел.
– Все в порядке, – кивнул козел. – Восемнадцать на восемнадцать! Буквы сверху, цифры сбоку. Все же будет получше рэндзю[47]! Ваши черные.
– Почему?
– Сами вы далеко не нубиец – несмотря на загар. А теперь оглядите меня. Здесь простая эстетика. Черный – белыми. Так вы не против, голубчик?
– Нет! (я здорово, классно влип!)
Он осклабился.
Издал свой коронный, семитско-жалобный вздох:
– Ну-с, ходите.
Я сходил.
Я поставил на R 16.
Никогда не играйте в го.
Хоси, комоку, боси, цукэ-атари и цуги[48]. Мандраж первого выпада, затем неизбежная растерянность, скрежет зубовный и вновь собачий восторг от следующего, кажущегося более удачным, хода. Пот, слезы, азарт, наконец! Железно хватающий за горло, словно пугачевский Хлопуша, глубокий, как утроба людоеда Сатурна, азарт! Ни секунды не сомневаюсь: даже известный всем почитателям литературы один весьма ядовитый энтомолог сломал бы на попытке отобразить подобное свое виртуозное перо.
Черный камушек, сжатый так, что он готов был проструиться песком сквозь пальцы, – вот скорбный символ моего помешательства.
И признаюсь вам, государи, – тут же восстал за моей согбенной спиной призрак сбежавшего от своей несчастной жены, от стыда и от разума, самого в мире известного игрока. Каким-то внутренним слухом я услышал его хрип «ставлю все на зеро!» – и тотчас разлетелся здешний прежний, пусть и дурацкий, но все же порядок вещей.
Я надел шкуру дражайшего Федора Михайловича[49].
И немедленно в ней содрогнулся.
Но не мог уже отодрать ее.
Capreolus vulgaris удивительно ловко брал гальку губами (бородка печально дрожала). В глазах, пока он раздумывал над комбинацией, совершенно по-иудейски плавала все та же экклезиастова печаль. Затем он задумчиво цокал копытцами к очередному пересечению линий – и я вновь покрывался потом! Нет, вы только представьте, судари, славненькую картинку: до полуночи мы топчемся на аллейке, и я занимаюсь самой бесполезной в мире игрой, вместо того, чтобы укладываться после пахоты на клевер и привычно засыпать. А после выматывающего сеанса, не смыкая глаз, пялюсь на местные звезды, просчитывая последствия своей торопливости, раздражаясь, что «опять сходил не туда». От подобного сумасшествия можно сделать себе сеппуку. К тому же, поначалу я постоянно проваливался. На каждую мою задумку следовал хлесткий ответ-пощечина. Моя очередная, с такими тяжелыми родами появляющаяся на свет, вселенная рассыпалась в то же мгновение, когда с глуховатым смешком рогатый противник ходил белой галькой. Если б не было все серьезно, если б я не съехал со всех проводов и со всех всевозможных катушек, если бы не трясся в зло-азартном своем забытьи, не отвлекался бы от работы, не бегал бы то и дело к полузатоптанным клеткам, лишний раз посмотреть на расположение белых и черных камушков, я бы точно расхохотался.
Мы азартно сражались.
Козел вновь и вновь вытягивал трубочкой свои мясистые губы и аккуратно всасывал ими из незаметно редеющей кучки очередной плоский осколок базальта, перенося его на поле битвы.
Он укладывал знак своего торжества и оглядывался, восклицая:
– R 4!
Го тягуче, как ожидание – там за каждым ходом неизбежно прячется вечность.
Еще два вечера моих тягостных дум.
И, с моей стороны:
– D 3!
Затем – новый цикл размышлений (разговоров-прощупываний, комплиментов со стороны этого вкрадчивого, антрацитного черта). Наконец, capreolus засасывал камень.
Цок, цок, цок…
Неизбежный вздох.
Он выплевывал гальку:
– C 5!
И я вновь мрачнел!
И так далее, господа.
Впрочем, дело не только в ходах. Главное разворачивалось между ними в промежутках – раздумьях, длиннющих, как железнодорожные перегоны в Сибири. В то время, когда я лопался от напряжения, изо всех оставшихся умственных сил разрывая «удушение» своего очередного несчастного камушка и пытаясь объять необъятное, сотканное из трехсот шестидесяти одного пересечения линий[50], козел болтал о королях и капусте, располагая к себе с непринужденностью менеджера-хитрована, втюхивающего налево-направо никому не нужные скороварки. Ко всему прочему эдем вокруг – жасмин, акации, плюс проклятый душистый горошек – не просто стремился пахнуть, а норовил задушить (подобным букетом валит с ног окружающих флакон одеколона, вылитый за воротник принарядившегося на похороны или свадьбу провинциального дурака).