И вспыхнул код-пароль, господа!
Вот что я прорычал на ухмылку деда, на его поднятые домиком брови.
– Идиот! Ты лишил меня женщины!
Прозвучало нелепо.
По-дурацки.
Но неожиданно хлестко – ци моя до небес взлетела.
Что самое дикое – я рассмешил негодяя. Вмиг, как провода от налипшего снега, заискрились его глазенки, растворилась вся их вековая муть, заиграли осколки зеркала, в которых я – перекошенный, озверевший – вдруг весь отразился. Затряслась конфуцианская бороденка, и вот уже господин аллей и рабаток колыхался, как студень, – ни дать ни взять, запорожец над письмом венценосному турку: о, этот всхлип, это хмыканье, эта искренность брызнувших слез! Он воткнул рядом с собой свою палку и, отхрюкавшись и отсморкавшись, облил затем меня, словно помоями, самым хлестким, самым похабным советом: «Ты же знаешь, чем обходиться, сынок! Поверь, рука – естественный выход».
И вот здесь – мой «прыжок».
И – «укус», господа, и «укус»!
Гордость слишком чесалась – я попрал все советы кобры. Клочками взлетели настурции. Разбрызгались в стороны пурпурные эхинацеи. Был вмиг уничтожен двумя парами закаленных ступней и без того не отличавшийся здоровьем, только-только весьма робко проклюнувшийся птицемлечник зонтичный. Мы скакали по кустам лаватеры и, конечно, по новым рабаткам. Я, воплощенный берсерк, вертящий посох с тупым носорожьим бешенством, вдруг почувствовал удивление, раздражение, слабость дедка – несмотря на всю его виртуозность, несмотря на блестящий отскок, с которым умудрился он выдернуть свой нефритовый жезл и отразить мой первый удар. Все уже взлетало на воздух! Подобно Гендальфу и колдуну-армянину[59] не на шутку схватились мы палками – рай рассыпался, попугаи трещали, мангусты, лисы и хомяки из всех своих нор, сломя голову, бросились поглазеть на занятное зрелище, обезьяны, распсиховавшись, облепили кроны деревьев по краям здешнего Колизея и, присоединившись к прочему хору, вопили, как резаные. Ave, Caesar, morituri te salutant[60]: два злобных противника топтали арену луга. С трудом уже отбиваясь, сопя свирепо, отступая к очередному миксбордеру, дед в прах превращал свои нежные, прихотливые, с таким трудом поднявшиеся гавайские розы. Я вытеснил его на восточную аллею (обожатели хлеба и зрелищ полетели и поскакали за нами), затем погнал по альпийской горке к недавно высаженной рощице притихших корейских сосенок: он едва отбивался. «Укус» и вновь молниеносный «укус» – змея могла бы мной гордиться: ци моя изливалась потоками. Впервые (впервые, друзья!) дед не понарошку напрягся (я чувствовал это!), сдавая мне сосны далеко уже не с прежним изяществом – и напрасно бравировал, из последних сил выворачиваясь из-под «прыжка» и отскакивая в очередные кусты. Флора вся замерла. Перед капризнейшими девочками-орхидеями Суматры и Явы, оказавшимися в центре сражения, замаячила перспектива полного истребления. Зато свинячья здешняя фауна, господа! Какова! Да она просто неистовствовала! Плебеи выли в предвкушении переворота. Подскакивая в новом великолепном прыжке, вращая посох, как вертолетную лопасть, я и не сомневался, чью сторону они занимают.
«Братец! Братец!» – в спину неслось и ревело, и квакало всевозможнейшими голосами.
Меня не прельщало скандирование: не секрет, что подобные здешним енотам скоты подчиняются только Конанам-варварам – а сейчас варварство меня так и разрывало на части!
Итак, фауна распалилась: ну, а я добивал Минотавра. Я поистине торжествовал. На глазах у осатаневшего рая я разделывался с ним почище, чем Маргарет Тэтчер с йоркширскими шахтерами.
«Брааатец! Братеееец! Брааааатееец! Давай! Давай! Давай!»
Гнусная свора и подлый мир! Не они ли потом всем скопом осквернили меня, прежде чем разойтись по своим ничтожным делам, помочились на меня со всех сторон, издевательски меня пометили, когда, беззащитный, поверженный, вбитый в пыль уже возле самой стены неожиданным, сверхчеловеческим, убийственным ударом деда, валялся я подле неприступного добермана-кустарника на загубленных орхидеях, на порубанной в капусту палками неприхотливой роджерсии, на несчастной примуле ушковой. Vae victis![61] Попугаи – эти летучие дружки Сильвера – отметились самыми обильными экскрементами: никогда бы не мог подумать, что в столь маленьких организмах умещается столько дерьма. И не в меня ли плевался потом неторопливо подтрусивший уже к самому концу разборки облезлый седой барсук? Не по изломанному ли моему телу прыгал, скаля в ухмылке источенные временем, подобно скалам в калифорнийских каньонах, свои отвратительные зубы, торжествующий, словно первосвященник Каиафа, павианий король?
Он все-таки извернулся!
Восточно-философская дребедень, которую вбивала в меня Нагайна, действительно торжествовала в этом донельзя искривленном пространстве похотливых пальм, зловредных настурций и матерящихся кроликов. Суть железного закона прошлась по моей шкуре со всей ньютоновской определенностью – хотя, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы, в конце концов, осознать – тот, кто в поединке нервов и обманной расслабухи первым призывает в союзники посох (жердь, дубину, арматуру, сук), затем неизбежно рушится, как фюрер под Сталинградом.
Насладившись победой, дав возможность утолить обычную жажду злорадства обезьяньему стадцу, дед затем протащил бездыханного Гектора до единственного здесь водоема и принялся приводить его в чувство. Не знаю, каким по счету на сей раз было вылитое на меня ведро. В несчастных глазах моих долгое время еще мельтешил и распадался на безобразные струпья даже не туман, а истинный лондонский смог пятьдесят второго года, в котором наряду с участливо наклонившимся славным доктором Менгеле[62], трепетало еще какое-то существо: потустороннее и расплывчатое – конечно же, призрак! дитя очередного сотрясения мозга! – однако тщетно я пытался проморгаться, чтобы, подобно струпьям, оно растворилось.
Очередной теплый поток, оставив на моем освеженном челе изумрудную нитку водорослей, разогнал наконец облака и клочья тумана.
Существо, как ни странно, оставалось рядом с садовником.
Новое ведро, новые водорослевые нити, жук-плавунец, замешкавшийся с эвакуацией и теперь торопливо преодолевающий мою лопату-бороду.
Я очнулся.
И – неизбежная фокусировка.
Существо…
Я его отчетливо вижу.
Я к нему приближаю взгляд.
О, Афродита! О, Фрея! О, Кама![63]
Господи!
ПРЕДО МНОЮ СТОЯЛА ЖЕНЩИНА.
Вы только вдумайтесь, государи!
Босоножки, мини-платьице, прическа-взрыв (вздыбившиеся грибом волосы, перепачканные всевозможными красками с тем залихватским бесстрашием, на которое способна лишь самка человека в погоне за бессмертной химерой моды), вопиющие клипсы, каждая размером с ее прелестную сине-медно-лиловую голову, ручонки, прозрачные, как аквариумные полосатые данио[64], и не менее тонкие, проволочные нижние конечности. Воплощение всевозможных диет, она едва не ломалась пополам от тяжести пластмассовых ожерелий и звенящих монист – еще одна жертва мирового заговора гомо-портняжек, захвативших парижские, лондонские и нью-йоркские подиумы.
– Ты слишком долго отсыпался, сынок, – заметил мой Урия Гип[65] с тем самым классическим участием в дребезжащем своем голосишке, от которого из последних сил хотелось проломить ему голову. – Что касается своего поведения: признаюсь – я был слишком строг и скуп. Вот – решил сделать тебе подарок. Плодитесь и размножайтесь.
– Цветы, – догадался я. – Рододендроны и баккуроты…
Рассыпался смехом и щелканьем услышавший нас попугай. Рассмеялся даже опоссум, трусящий мимо по каким-то своим ничтожным делам.
– Ты не знаешь женщин, сынок!
Увы, слова подлеца оказались истинной правдой.
Я действительно их не знал.
Кошелек, господа!
Кошелек.
Действительно, судари: подарок людоеда-дедка – это переминающееся сейчас с ноги на ногу, заливающееся слезами разноцветное существо, на девяносто шесть процентов состоящее из диетического кефира, – подсекся на самого что ни на есть естественного «червячка». Мой палач лукаво не мудрствовал – длинная нитка, возможно, выдернутая из рубахи и неизвестно откуда оказавшееся в его руках мое (мое, господа!) портмоне. Оно-то и явилось орудием лова!
Старый негодяй продемонстрировал знакомый всем нам трюк злобных, розовощеких и лопоухих карликов (я имею в виду учеников первых классов гимназий, которых их ослы-родители имеют привычку называть безвинными ангелами). Пока небытие в этот раз занималось мной чуть ли не целые сутки, он привязал нитку к портмоне, оставил наживку возле открытых ворот, присыпал песочком «бикфордов шнур», и поджидал терпеливо – и ведь дернул заветную нить, и поползла приманка, на которую по-щучьи жадно, с самым глубоким, до середины желудка, остервенелым заглотом, набросилась первая встречная дамочка (конечно же, доллары, фунты, евро! какие тут рододендроны!).