- Да не горячись ты! - сказал Симон.
Он с минуту помолчал. Очевидно, боялся вступить на скользкую почву. Я попала в цель.
Симон отлично знал, что я вполне способна напомнить ему - и весьма недвусмысленно, - кто именно вытеснял меня из сердца моих родных. И, однако, нового я ему тут ничего не сказала бы. Он знал так же хорошо, как и я, каковы в действительности наши родители. Отец, до того безличный вне своих занятий, что, видимо, способен помнить лишь о делах, и до того в подчинении у жены, что не разрешает себе ни думать, ни любить детей иначе, чем думает и любит она. Мать, не любящая никого на свете, кроме своих двух сыновей. И не сам ли Симон с умыслом развил это чувство до уродства в ее женском, не знавшем любви сердце, наконец утолившем свою страсть?
Мать, чью сущность составляли кажущаяся тяжеловесность и тайная увертливость, мать, ставшая в конце концов жертвой самой себя... Кто знает, не догадался ли мой брат, как догадалась я сама, и об иных секретных пружинах, еще более подспудных, в силу которых равнодушие мамы ко мне превратилось во враждебность, в антипатию?
Нет, конечно, если бы мы коснулись подобной темы, даже намеком, все равно это ничего не дало бы и не облегчило бы брату его задачи, какова бы эта задача ни была.
Он спокойно продолжал:
- Я хочу тебе только объяснить, Агнесса, почему никто из наших не будет тебя встречать на вокзале. Ты, точно ничего и не случилось, займешь свое место на семейной обеде, который состоится нынче вечером. Но на вокзал никто не приедет.
Я уже совсем забыла об этих "малых семейных обедах". Еженедельный обед - семейная традиция, над которой одни посмеиваются, другие на нее жалуются, но никто ни за какие блага мира не пропустит такого обеда; собираются пятнадцать-восемнадцать человек, связанные между собой единственно узами зависти, недоверия, взаимного соглядатайства, и всех их, чтобы быть справедливым, сближает также гордое сознание, что они Буссардели. Этим "малым обедам" я всегда предпочитала куда более безобидные "большие семейные обеды", которые устраивались только пять-шесть раз в году; как-то пришлось накрыть даже три стола: для пожилых в столовой, для молодых - в большой гостиной, для детворы - в галерее, итого: на сорок восемь персон.
Таким образом, я подоспею как раз к малому семейному обеду, там-то меня и "проучат". Идиотский метод, тысячи раз применявшийся ко мне в детстве, и в отрочестве. Средство, впрочем никогда не имевшее успеха, ибо всего десяток разумных или идущих от души слов без труда привели бы меня к покорности. Но для того, чтобы произнести эти слова, требуется сердечная простота, естественность, а моя мать, моя тетка и бабуся, все три напыщенно театральные, не сумели бы даже при всем своем старании притвориться искренними.
Мы с Симоном продолжали прохаживаться вдоль вагонов. И с каким-то ребяческим чувством, пробужденным этими воспоминаниями, я твердила про себя: "Они хотят меня проучить". Четыре этих слова открывали передо мной то, что ждет меня впереди, целую галерею картин, омрачивших мое детство: семейные трапезы, во время которых никто по приказу свыше, не смел со мной заговорить, завтраки и "детские утренники", а позже балы, на которые меня не пускали. В памяти вставали насмешливые лица братьев, перешептывания кузенов, тетки, застывшие в величественном презрении, родители и древние бабки - гневные олимпийские громовержцы. Четыре этих слова вызывали к жизни мои ответные капризы, мое отчаянное упрямство, мои, мрачные услады, мое одиночество в родительском особняке, полном золота, ковров и роскоши, но бывшем для меня безлюдной пустыней. Ибо в такие дни даже прислуге запрещалось со мной говорить, а судомойка получала приказ запереть котят в погребе, дабы я не могла найти себе утешение в кошачьем обществе.
"Они хотят меня проучить, - думала я, - ведь мне уже двадцать шесть и я возвращаюсь в отчий дом". Шагая рядом, Симон не спускал с меня глаз. Я это заметила. И, очнувшись от своих воспоминаний, сказала брату:
- Ты-то хоть, надеюсь, не намерен учить меня уму-разуму? Впрочем, раз ты приехал меня встречать...
- О, я!.. Ты отлично знаешь, что я человек широких взглядов.
Я ничего не возразила. Однако он поступил как раз так, будто я возразила: очевидно, это его больше устраивало. Он поднял брови и с наигранным прямодушием человека, которого уж никак нельзя заподозрить в двуличии, произнес:
- А разве не так? Разве я говорил, что тебе предоставляют слишком много свободы? Будь же справедлива. Хоть раз посоветовал нашим держать тебя построже?
И в самом деле, не глупо. Симон не совершил ошибки. Не превратил меня в своего врага. Я была самая недисциплинированная в семье, это верно; но в то же время самая отважная и настойчивая. И это он тоже знал. Открытая неприязнь привела бы к прискорбным для нас обоих осложнениям. Молчаливый, но настороженный нейтралитет давал возможность обеим сторонам добиться наилучших результатов.
- Ладно! - сказала я, как бы подытоживая ход своих мыслей - Ладно! Значит, если я не ошибаюсь, ты, Симон, меня понимаешь?
Слишком уж долго, на мой взгляд, он не открывал карт, а мне не терпелось покончить с затянувшейся игрой.
- Конечно, - ответил он, - заявляю тебе это без обиняков. В известной мере понимаю.
- Понимаешь... а что именно понимаешь, Симон?
Мои слова, по-видимому, не очень его смутили, И он выпалил одним духом, так, словно ответ уже давно сложился в его уме.
- Понимаю твое желание поглядеть чужую страну. Понимаю, что Соединенные Штаты тебя привлекали и удерживали. Что тебе, такой любительнице современного, пришлась по душе страна небоскребов, лихорадочной деятельности, struggle for life* {борьба за существование англ.}.
- Странное же у тебя представление об Америке!
Но он, не слушая, продолжал частить:
- Неистовых развлечений, автомобильных поездок, мимолетной близости...
Решительно в голове Симона имелся неисчерпаемый запас общих мест.
- И скороспелых браков.
Тут он замолчал. Я схватила его за руку. Силой удержала его на месте и принудила взглянуть мне в лицо. Охватившее меня в первую минуту оцепенение прошло, и теперь я с огромным трудом сдерживала желание расхохотаться.