в смятение и раздражение и, видя опять в будущем затхлую жизнь, терзался мыслью о том, что ему надлежит по-прежнему маяться и биться…
Ночи Федора Михайловича стали длинными-предлинными. В польщенном было самолюбии — в который уже раз в жизни? — раскрылись новые и новые раны. Сколь превратно всё на свете! — размышлял он в долгие вечера и по ночам, когда слова новой задуманной им повести «Хозяйка» никак не вязались. Сколь много всего несбыточного, непонятного, коварного, даже жестокого! — перебирал он. Как неустойчива и превратна и его собственная участь!
Вспоминая Голядкина, свою новую хитрую придумку, он даже порой доходил до той мысли, что в новой повести будто бы, сам не заметив, раскрыл, — разумеется, не до конца, а так, как полагается истинному сочинителю, — собственную свою метаморфозу: некое раздвоение натуры, потрясенной величайшей несправедливостью. Он предвиденно заговорил об ожесточенной злобе врагов господина Голядкина, который все ждет, что вот-вот маска с них спадет и тогда предстанут воочию все интриганы и завистники. Ему казалось, что он неспроста выдумал для господина Голядкина совершеннейшего двойника, близнеца во всех отношениях, и показал тех своих врагов, которые все юлили, никак не отступаясь от мысли опрокинуть и уничтожить его. И в своей новой повести, которая едва замышлялась и названа была «Хозяйка», он выразил в какой-то ничтожной малости свои уединенные мысли, свой скрытый гнев и презрение ко всем злоязычникам. И его новый герой Ордынов представлен был как одинокий и чуждый всему миру человек, который живет между таинственных и подозрительных людей, сообщающихся где-то по углам и шепчущихся о нем… Словом, Федор Михайлович впал в смятение и тревогу и даже не знал, как излить свои чувства и отбиться от нападавших на него внезапных хулителей, число которых в распаленном и уязвленном воображении его возросло до неимоверности.
Но он не сдавался. Не веря другим, он верил себе. Удивительно как крепок был душою в часы самого свирепого отчаяния. Житейские вихри часто налетали на него, и уже не в первый раз он был заверчен таким вихрем. Однако и в самом тяжелейшем томлении духа он не падал на подставленный меч, ибо всегда вовремя вспыхивали в нем утешительные идеи и надежды. И упоительные слова мигом пробуждали его к новому утру жизни. Он не сдавался и даже грозил всему миру отомстить за незаслуженные обиды, а обидчиков забросать беспощадными приговорами. И после всего этого определял:
— Жить буду тихо, жить буду светло, уединенно и радостно. Всё, всё еще впереди.
Он верил и мечтал. Убегая воображением от земной скудости, что простиралась кругом него, мечтал о прекрасных солнечных днях, о таинственной, невидимой любви, еще не испытанной, но уж конечно вполне достойной и высокой. И в уме его возникали с неудержимостью и даже веселостью самые восхитительные и заманчивые истории, так и порывавшиеся превратиться в повести или романы, перед которыми должно было содрогнуться всякое сердце. Потому так насторожился он, услыхав неприязненный шепот за спиной и поняв, что ему хотят помешать в его благородной миссии сочинителя.
Он полюбил часы одиночества. С пером в руках, уставившись в окно, у которого стоял письменный стол, он подолгу сидел и думал. Приходили в голову всякие планы и идеи, одна другой вернее и прихотливее, и он хватался за бумагу, копался в фантазиях и записывал отдельные несвязные мысли — как бы для будущего: среди безмолвия, из мрака неверия они вдруг вспыхивали, разрешая все тупики и освещая путь в желанную неизвестность.
Однако, когда восторг проходил, вся неприглядная и вероломная жизнь опять и опять представала в его воображении, и он снова по косточкам перебирал «изменивших» ему вчерашних советчиков и благожелателей: один посмеялся над ним; другой разгадал то, что он так долго и с трепетом таил в себе; третий проведал где-то и смакует сплетню, будто он требовал для своих «Бедных людей» особую кайму в «Петербургском сборнике»; четвертый разбранил его «Двойника»; пятый сочинил про него эпиграмму, при этом употребил обиднейшее сравнение его с «прыщем»… И все в таком виде.
Белинский же в его присутствии выругал не кого иного, как самого Христа. Уж за что, Федор Михайлович и сам не помнит. Но это было совершенно особое и вконец надломившее его обстоятельство. Помнит он только (и никогда не забудет…), как, услыхав ругательство, он кинулся спасать своего Христа. Кровь хлынула в голову. Он вспыхнул, поставил перед Белинским жертвенник и приготовился отдать себя на заклание во имя идеи. Но жертва не была принята. Никто не дрогнул и не поверил, а даже, напротив того, кто-то хихикнул за дверью. Белинский же (так показалось Федору Михайловичу) сделался вдруг словно выше ростом, а его Христосик забился в угол и стал маленьким-премаленьким. Сам он зашатался (от озлобления ли, испуга, или чего другого…), схватил с жаром своего Христосика и выскочил опрометью из квартиры Белинского, как из ворот ада. Когда сбегал по ступеням скользкой и косой лестницы, то почувствовал, как у него горели пятки. Спиной ощущал, будто за ним кто-то гонится…
Он прибежал домой в полном смятении чувств и долго не мог попасть в замочную скважину своей двери.
— Господи! — твердил он. — Отдышаться бы и забыться!.. — Но забыться он не мог. Горячим ключом била кровь. — Что же это такое было, — перебирал он в своих мыслях, — клевета или что иное, или в самом деле столь возвысился почтенный Виссарион Григорьевич, что ему в наш промышленный век и наплевать на Христа стало? Или, быть может, у него свой Христос завелся — этакий с новыми и небывалыми рассуждениями и со всякими там горизонтами, такими, что и открыть пока невозможно и даже неприлично, и потому покинуты старые берега, и паруса замелькали где-то в туманах морей и океанов… совершенно неизведанных? А что, если это так? Если у него пребывает, быть может, свой Христос и этот его Христос никак не похож на моего, но вполне готов жить и собрался уже в путь и даже живет?! И даже судит моего Христа! Ведь всякие метаморфозы и превращения мыслей не в диковинку теперь, в наше двойственное и переменчивое время, — особенно у господ критиков и романистов, одолеваемых фантастикой и всякими переделками старых презираемых понятий. Однако все это вполне допустимо, — приходил к заключению Федор Михайлович. — Ведь никогда не бывало так, чтоб все тянули за одно сразу, — особенно господа критики и романисты. Кто идет сторонкой, кто теряется в толчее на одном и том же месте, а кто и успевает быстротой хода перескочить на целую эру вперед. И надо немало потаскаться