в жизни, пока откроются все секреты и тайны, пока все станет решенным и подписанным. — Из круга всех этих требований ума никак не мог вырваться, да и не хотел вовсе вырываться Федор Михайлович, и всё его тянуло, чуть утром проснется, к Белинскому, к запретным плодам человеческой мысли, к какому-то другому Христу, вдруг воображенному им в Виссарионе Григорьевиче, к каким-то новым и совсем иным пределам философии. Но всякий раз, как он бывал у Белинского и снова и снова слышал порицания разных потусторонних понятий и грешных церковных дел на земле, он возвращался домой поверженный и с раздраженной душой. Кровь останавливалась у него при мыслях о полнейшем н е в е р и и столь чтимого им Виссариона Григорьевича; сердце тревожно ныло, охваченное боязнью какого-то нового испуга, потери чего-то хранимого с самых далеких детских лет, каких-то новых ударов злорадной судьбы.
Но были минуты… о, не забыть эти минуты!.. слова Белинского о Христе, некогда обещавшем насытить всех алчущих правды и успокоить весь мир, погрязший в суете сует, и так жестоко обманувшем этот мир, терзали до последних степеней его дух и помысел. Насытил ли Христос? Успокоил ли? Сдержал ли свое слово? В его памяти не отступался и смутнел призыв Виссариона Григорьевича ко всем труждающимся и обремененным, дабы они никак и ни за что не уповали на Христа, а позаботились бы о более надежных средствах для своего вполне необходимого успокоения. Этот призыв вдруг оборачивался к самому Федору Михайловичу с каким-то упорством и решимостью, и он, не замечая, как и почему, словно по горсточке терял веру в свои собственные расчеты и, задавая себе все новые и самые фантастические вопросы, начинал вдруг без всякого даже страха спорить с самим собой и высчитывать свои собственные ошибки; в недоумении он спрашивал, кто же такой он со своим давним и упорным воображением и кто такой его неожиданный покровитель, подсчитавший уже все ошибки человечества, со столь решительными приговорами? И почему он должен верить себе и не верить Белинскому? И почему так непреклонны и нетерпеливы слова Виссариона Григорьевича? Невзначай ли брошены они или в них не шутя заключен весь ропот труждающегося и обремененного человечества, которое от самого сотворения мира ожидает пришествия обещанного покоя и гадает, кто же, если не Христос, придет и успокоит его?
И Федор Михайлович, помня и доподлинно зная бедные людские жилища, из которых веками рвется мольба о покое, чувствовал, что в эти минуты он сливается со всеми невзгодами человечества и становится схожим со всеми людьми, озабоченными своими судьбами, и более всего схожим тем, что и сам он полон ошибок и сам продолжает без всякой остановки мыслить неразрешенными вопросами. Он перебирал весь словарь, оглядывал каждое новое найденное слово, из которого проникнул бы в его душу хоть малейший надежный смысл, и вдруг убеждался в том, что пред ним остановился какой-то совершенно иной и неожиданный мир чувств и понятий, что для его размышлений там распростерта словно какая-то новая и совершенно иная плоскость. И истины, возвещенные некогда маменькиными молитвами, вдруг подчинялись и уступали новым вопросам, и он неудержимо рвался тотчас же отвечать на них, хоть и не знал, как и чем ответить, но силился, взбудораженно силился и собирал все свои сомнения, стремясь поставить точки на новых местах. А тем временем, не умолкая, как скрип колес в несущейся по дороге телеге, звучал голос из дальних лет и устрашал его нетерпеливые мысли со всеми его сомнениями и фантастическими вопросами. Метались и спутывались, тесня друг друга, понятия и суждения Федора Михайловича о боге, о человечестве. И вместе с ними метались и спутывались его чувства к людям, только что захлопотавшим о нем. Он мнительно думал: верить или не верить? Или — до какой степени верить? И рассудил: верить нельзя. Коли нет веры до конца, — значит, ее нет совсем. Ему оставалось только презреть вчерашние мечты. Обман! Кругом обман! — вдруг решил он и понял, что опоры нет и он остался о д и н. Все надежды, вся вера в то, что его по-настоящему и по заслугам хвалят и что он выше Гоголя, — все опять, в сотый раз, оказывалось иллюзией.
Почтенный столичный доктор наблюдает за любопытным пациентом
Федор Михайлович за зиму очень исхудал. Все видели, а особенно Белинский и Некрасов, как в нем кипели страсти и несбыточные желания. Белинский охлаждал пыл юного самолюбца и стал выговаривать Тургеневу, потешавшемуся над выспренними фантазиями сочинителя «Бедных людей»:
— Ну, да вы хороши — подзадориваете больного человека, точно не видите, что он в раздражении и сам иной раз не понимает, что говорит…
Виссарион Григорьевич даже боялся за него. Он расхвалил его и так возвеличил, что невольно предполагал: уж не он ли причиной того, что Федор Михайлович потерял всякое равновесие и теперь впал в уныние и безверие?
— Что за несчастье! Ведь несомненный талант, — думал он, — а если он вообразит себя уж гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это — от страшного раздражения нервов.
Федор Михайлович жаловался на головные дурноты, которые он называл «кондрашками». Всегда приветливый, полный доброты и внимания к людям, он становился мнительным, капризным и угрюмым. Смуглое лицо его сузилось и пожелтело и выдавало какую-то скрытую болезнь. «Кондрашки»!
Дошло до того, что он стал бояться пить чай, чтоб не расстраивать еще более своих нервов.
— Ну, а пульс, батенька-то, каков? а? Ведь чай-то цветочный? — с опасением спрашивал он доктора.
Доктор, добродушный Степан Дмитрич, с которым свел Федора Михайловича их общий приятель Валериан Николаевич Майков, пристрастился к своему новому и занятному пациенту. Достоевский возбудил в нем особый интерес. Степан Дмитрич стал принимать его чуть не ежедневно. Так Федор Михайлович и знал: сегодня нужно идти к Степану Дмитричу, — все равно как чай пить. И Степан Дмитрич выслушивал и осматривал Федора Михайловича со всех сторон и «прописывал». Когда врачевание кончалось, начиналась вольная беседа.
Федор Михайлович заговорит о Гоголе и вдруг восхитится «Мертвыми душами».
— Вот это настольная книга, — скажет с передышкой. — Вы ее читайте каждый день понемножку, ну, хоть по одной главе, а читайте…
Потом он обернется к науке и заговорит о медицине. Очень он интересовался болезнями мозга. Уж почему — и сам не знал. А Степан Дмитрич про себя кой о чем догадывался. Он ему подсовывал всякие важные сочинения по анатомии, со всеми «последними словами» науки, и Федор Михайлович с жадностью вникал в описания нервной системы и физиологических сторон мозга. Особенно усердно он вчитывался в