подвалов тюремная камера ошеломила меня своей пустотой, просторностью. Видно, только освободив, ее еще не успели заселить. Камера помещалась на втором этаже. Света в ней было много, так что его с трудом выносили мои уже приспособившиеся к полутьме подвала глаза. Воздуха тоже много. Стекла были повыбиты, и, проникая свободно сквозь решетки, гулял по камере ветер.
Поначалу, кроме меня, там находились еще три женщины. Видно, и им довелось пережить немало. Трудно было определить на первый взгляд, кто из них молод, кто постарше.
Наверное, они не знали друг друга. А не зная, остерегались. И поэтому мало разговаривали между собой. Со мною тоже почти не разговаривали. Да и трудно было со мною разговаривать. Я находилась все время будто бы в полусне. Странном. Иногда страшном. Тогда я кричала, и женщины будили меня.
— Тише ты! Тише!
Нас кормили. Кусочек тюремного хлеба: пятьдесят граммов на день. Пол-литра баланды. Утром и вечером кипяток. Прожить на таком рационе было трудно. С голоду умереть — легко.
Впрочем, первые дни я почти и не ощущала голода — видно, слишком была слаба. Я страдала от холода, коченела в своих лохмотьях.
Однажды в камеру привели женщину. На руках она держала крохотную девчурку. А мальчик держался за подол ее юбки.
Одеты все трое, по моим тюремным понятиям, были просто отлично, то есть тепло. Видно было, что они лишь недавно с воли. Лица их еще не утратили свежести, а глаза блеска.
— Здравствуйте, женщины! — с порога сказала мать.
Голос у нее был теплый, чуть глуховатый. Я узнала его. И похолодела, узнав.
Казалось, ничто до этой минуты не могло меня вывести из странного моего оцепенения. А это, как удар в сердце, — Катя! Катя с детьми! В тюрьме…
С того времени, как мы расстались с Катей в ее деревне Климентьевке, с того дня, как она проводила меня в Оцк, я о ней ничего не слышала. И почти что не вспоминала. То, что следовало за этим, заслонило от меня нашу встречу.
Оглядевшись, Катя положила на пол вещички. Опустила девочку на пол, вложила ее ручонку в руку мальчика. А сама обошла камеру, выбирая место. И выбрала. По соседству со мной — от окон подальше и не близко к двери. А выбрав, принялась его обживать. Взбила тощенький тюремный тюфяк. Покрыла его платком. Усадила на тюфяк девочку. Прибрала вещички.
Это все она делала сноровисто и ловко, словно бы не задумываясь над тем, куда попала, старалась лишь поудобней устроить своих детей.
Достала из узелка не то полотенце, не то пеленку. Положила на нее каравай домашнего хлеба. Отломила по куску детям. Отломила себе кусочек (поменьше). Присела подле детей на корточки. И, уже поднося хлеб к губам, заметила вдруг, что я гляжу на нее.
Она не могла меня толком разглядеть — я лежала в самой глубине нар. (Да если б и разглядела, не думаю, чтоб узнала.)
Она не могла меня толком разглядеть. Но что я гляжу на нее, заметила. И рука ее, державшая хлеб, замерла.
Помедлив, Катя отломила часть от своего куска. Подала мне. Подавая, коснулась моей руки. И вскрикнула:
— Да ты живая ли?
Я потянула ее за рукав. Шепнула:
— Катя! Я — Марина. Помнишь меня?
Видно, помнила! Молча присела на мои нары.
…Если б не встреча с Катей, не выжить бы мне в тюрьме. Первое, что она сделала для меня: ни о чем не расспрашивая, решительно расстегнула юбку — под первой у нее оказалась вторая такая же, и эту, вторую, юбку она протянула мне.
— Накройся! Заледенела совсем!
Юбка была суконная, теплая, большая. Я не то что накрылась — дважды завернулась в нее. Это было такое блаженство — вдруг почувствовать себя хоть как-то защищенной от холода.
Подомашнело в нашей камере. От Кати и от ее детей. Вошло с ними в камеру то почти позабытое, человечье, для чего, быть может, и жить человеку назначено на земле.
А детишки были чудесные!
Особенно нравилась мне Татьянка. Она не успела еще утратить свою округлость. Глазастенькая, с мягкими, как цыплячий пух, волосами. Славненькая! Ее все время хотелось тискать, тормошить, забавлять,
А она висела на своем Толике. Вела с ним какие-то разговоры. Что-то выпрашивала. Чему-то заливисто смеялась. И Толик, снисходя к ее малости, таскал ее на закорках, расстегивал по нужде штанишки.
Татьянка была доверчивая и ласковая. И хохотушка. И болтушка. Охотно устраивалась подле меня на нарах. Рассказывала про своего деда, про бабу, про то, какая у них была «курочка ряба, а петушок и еще рябее».
Катя, слушая, темнела лицом.
— Эх, дочка! Где-то теперь наши дед и баба! Живые ли?! — Она, не таясь, рассказывала, как попала сюда, в тюрьму.
Неподалеку от их деревни несколько месяцев стоял фронт. И вот однажды партизаны прорвали линию фронта. Навели переправу через реку и стали переводить население на советскую сторону.
— Будь я одна, — говорила Катя, — я бы ушла с партизанами вперед. Так дети же. Старики — отец с матерью.
А пока это все происходило, налетели «юнкерсы». Начали бомбить переправу («Сколько там людей полегло!»). Примчались машины с немецкими солдатами. Окружили оставшихся.
Сперва погнали пешком. На ночлег остановили в деревне. Затолкали в амбары. Катя решила, что их сожгут («У них же такой закон, у немцев, — жечь!»). Но их не сожгли. Наутро погрузили в машины. Привезли в концлагерь под Оцком.
Катя думала, что и ее схватили, как всех: за то, что пыталась перейти линию фронта. Но в лагере ее отделили от других — с Татьянкой. Татьянку она не спускала с рук. Отделили и повезли в Оцк. Толика дед и бабка держали при себе. Но ему в последнюю минуту удалось вырваться, прибежать к матери.
— Что-то им мои документы не понравились, — так объясняла Катя, почему ее увезли из лагеря.
А мне потихоньку рассказывала: немец, который допрашивал ее в комендатуре, знал, что Катя жена офицера-пограничника. И подозревал, что Катя связана с партизанами.
Камера наша заполнялась все теснее. Каждый день приводили женщин — разных. Были среди них партизанские жены. И партизанские матери — заложницы. Они приходили с воли. Приносили с собой новости. Осторожно сообщали их, ссылаясь на людей.
«Кажуть люде…», «Люде говорить…»
А говорили люди о том, что Красная Армия гонит врага и вступила уже на белорусскую землю.
Они приносили с собою еду. Делились ею в первую очередь с детьми — Татьянкой, Толиком.
Случалось, что и Катя приносила еду. Она была покрепче других, и