Февраль
Стационар. Огромный зал, в котором установлено, наверное, сотня коек. Нас с папой помещают рядом. Между нами тумбочка, куда мы складываем наше имущество: ложки, бумагу для писем, карандаши и стеклянную баночку, захваченную мной с особой целью.
В нашем ряду от окон до противоположной стены коек двадцать, а рядов всего десять или двенадцать. В нескольких местах зала установлены большие буржуйки с черными трубами, выходящими через окна на улицу. Около них оживление, толпятся сгорбленные, худые фигуры, подкидывают чурки, греют руки. Большинство коек занято лежачими. Я тоже лежачий. В зале относительно тепло. Я с интересом разглядываю новую обстановку. Сколько же здесь доходяг! Старые и молодые, лысые и волосатые, низкорослые и высокие — все они похожи друг на друга как люди одного племени, — все они истощенные дистрофичные, с неуверенными движениями, замедленной походкой и серыми лицами, на которых ввалились глаза обтянулись кожей скулы, носы и подбородки.
Наступает главный момент дня — обед. Все расползаются по койкам, а в дверях появляется старшая сестра с помощницами, стопки тарелок на столике с колесиками и какие-то котлы, к которым приковано всеобщее внимание. У котлов движение — понесли порции первым рядам, вторым, третьим. Наконец, очередь доходит идо нас. Мы с папой получаем роскошный обед: тарелка крупяного супа, по четыреста граммов хлеба каждому, а на второе настоящая мясная паровая котлета! Я ее не жую, а сосу, отрывая маленькие благоухающие кусочки с непередаваемым, удивительным, забытым вкусом. На третье (!) блюдо нам приносят стаканы с зеленоватой, пахнущей сосной жидкостью. Это витамин «C». Соседи говорят, что этот противоцинготный напиток из сосновых иголок открыл какой-то ленинградский профессор.
Вечер. Темнеют окна. Светятся красные жерла буржуек. Пахнет жареным хлебом: Многие подсушивают, поджаривают свой хлеб на горячем железе. Темные тени с горящими лучинками в руках движутся по залу. Огоньки вспыхивают у буржуек и растекаются по разным углам, высвечивая прямоугольники коек, гаснут и снова возникают, как светлячки в лесу.
Ужин. Снова роскошный. Настоящая пшенная каша с шершавыми желтыми крупинками и… по пятьдесят граммов вина! Вот это уже настоящее чудо! Папа одним глотком разделывается со своим вином, а я сливаю свое в кашу. Потрясающая вкуснота, и внутри становится тепло.
Ночь.
Темнота.
Храп, стоны, кто-то слабым голосом зовет сестру. Движутся, встречаясь и расходясь, светляки лучинок. И вдруг крик! В нашем ряду — истошный и пронзительный:
— Он ушел недавно! Верните! Я не хочу… Я не буду… Почему трупы? Почему трупы?..
На койках зашевелились. Поднимаются с подушек головы, лучики-светлячки начинают движение к центру, и в их неровном мелькающем свете я вижу, справа от меня, примерно с шестой койки, встает огромный белый человек в очках с воздетыми к небу руками. Это из его разверстого рта несется бессмысленный отчаянный крик, взбудораживший всю палату.
Прибегают сестры. Они пытаются уложить кричащего, но он исступленно расталкивает их, и над темным встревоженным залом несется его безумный вопль:
— Я архитектор… Я вас не знаю!.. Верните его! У меня рост Петра Великого…
— Сошел с ума, говорит папа. — Психика не справилась. Надо помочь уложить его.
Он встает и направляется вглубь зала, туда, где происходит суматоха. Белые халаты вперемешку с темными тенями возятся у койки обезумевшего. Вспыхивающие лучинки выхватывают из мрака темный длинный предмет — носилки, глухой шум борьбы, выкрики…
Четверо, сопровождаемые факельным шествием, выносят человека из палаты.
Папа возвращается и ложится. Мы пытаемся заснуть. В темноте голос:
— Не донесли до изолятора. Отдал концы на носилках…
К утру еще двоих выносят из палаты. Они умерли тихо.
Наступает другой день, и третий. Каждое утро я ссыпаю свою ложку сахарного песка в банку, чтобы отдать Мирре, когда она придет. К нам не пускают, но мы обмениваемся записками, которые папа приносит из приемного покоя. Я жадно набрасываюсь на эти листки, исписанные знакомым красивым учительским почерком. «Мой родной! У нас все благополучно. Мы здоровы и относительно сыты. О нас беспокоиться не следует, надо поправиться тебе и папе. Сегодня мы с мамой приготовили на завтрак поджаренный хлеб и мучную кашу. Вчера я принесла от Лили немного рисовой плюс твоя школьная тарелка супа — вместе что-то дают, оставляя чувство сытости надолго. А я вообще в этом смысле счастливица — есть не хочется. У Лили все нормально. Я счастлива, что эти дни она полностью ела свой обед — ей тоже надо немного окрепнуть. Она дала мне 700 граммов хлеба, 50 грамм масла и 35 грамм песку, так что мы вчера пировали. Кончаю. Тороплюсь к вам. Любящая тебя сестра. 10 февраля 1942 г.». И другая записка. Такой же знакомый, но другой, детский почерк. «Братик мой! Ты будешь спасен, ты поправишься, ты силен духом, спаси нам папу, поддерживай его морально, не давай ему быть угрюмым, говори с ним. Будь здоров, дорогой, не могу много писать. Целую тебя. Лиля. 9 февраля 1942 г.».
После очередного утреннего обхода врач прописывает мне адонис — сердечное. Странно, ведь у меня ничего не болит, только слабость. Впрочем, я замечаю некоторые сдвиги: мне уже не хочется, как в первые дни, только лежать на койке; я уже сажусь, спускаю ноги и пробую встать. Пока безуспешно — кружится голова. Но появилось желание, а это уже что-то. Люди в палате неразговорчивы, замкнуты, сосредоточены на себе. Слова и мысли только о еде, самочувствии, карточках. Изредка кто-нибудь упоминает о положении на фронтах. Старик, в темном пиджаке, с замотанным синим шарфом горлом, присаживается к папе на кровать.
— Самсон Львович! Вы меня узнаете?
Пауза. Папа вглядывается, пытается вспомнить, потом смущенно качает головой.
— Мы работали с вами в «Дорводмосте».
Он называет себя, папа узнает его. И начинается разговор.
— Почему в январе два дня вообще не давали хлеба?
— Остановилась 5-я ГЭС. Кончился уголь, Вода перестала поступать на хлебозавод.
— Как же наладили?
— Ведрами таскали. А угля и сейчас нет. Дровами топят. Разобрали деревянные дома по окраинам и топят.
— Надолго ли хватит?
— Кто знает. Я свалился две недели тому назад. Привезли сюда на санках, как покойника. Сейчас хожу.
— Дров нет, а огня много. Пожары каждый день. Откуда пожары? Немец сейчас вроде бы поутих, не стреляет.
— Постреливает.
— От буржуек больше. Топят мебелью, не следят. Или затопят, а сами свалятся, заснут. Так и сгорают.
— Электричества нет, угля нет, воды нет, еды нет, — перечисляет папа.
— Электричество есть. Для Смольного. И еда есть, и вода…
— Как ваша семья, Иван Степанович? Где они — здесь или уехали?
Старик молчит. Греет руки меж острых колен. Я жду ответа. Папа поворачивает заросшую седой щетину голову, некоторое время смотрит на соседа, потом отворачивается.
Старик медленно поднимается и, опираясь на спинки кроватей, ковыляет к своей койке.
— Что же ты спрашиваешь? — вырывается у меня, — Разве можно сейчас такое спрашивать?
— Помнится, жил на Карповке, — как-то невпопад роняет папа. — Трое детей…
Среди многообразных звуков — стонов, ругани, бессвязного бормотания умирающих, глухих, тусклых и унылых голосов — меня уже несколько дней удивляет и привлекает громкий и уверенный бас справа. Он перекрывает остальные голоса и шумы в палате не только мощью своих голосовых связок, но и бодрыми оптимистическими интонациями и главное — сутью. До меня долетают обрывки фраз, кажущихся чем-то невероятным в этой обстановке.
— Нет, это не так! — уверенно и авторитетно утверждает голос. — Джотто родился значительно раньше Леонардо. Лет на двести. Джотто стоял у истоков раннего Ренессанса. Его воспитывали такие литературные титаны, как Данте, Петрарка, Боккаччо. Король обращался с ним, как с равным. Это была крупная фигура. Но он был пигмеем по сравнению с Леонардо, который…
— Папа, кто это?
— Это архитектор Шольп, друг того, который сошел с ума.
— Ты можешь меня довести до него?
Я спускаю ноги с койки и с папиной помощью, держась за спинки кроватей, дохожу до Шольпа. Вокруг него, как всегда, несколько человек, ловящих каждое его слово.
Шольп поворачивается ко мне. У него интересное лицо, умные серые глаза, густая шевелюра и вообще он не похож на дистрофика.
— А вот и мальчик пришел нас послушать, — говорит он приветливо, как будто мы с ним знакомы, — Ты школьник?
— Да.
— А чем ты увлекаешься?
Дикий вопрос… Чем увлекаюсь?.. Хлебом увлекаюсь. Кашей… Берегу тепло… Маме сахар коплю… Вот на ноги встал… Здесь моя мысль обрывается, и я тупо молчу.
— Он рисует, — вмешивается папа. — До войны занимался лепкой во Дворце пионеров.