– На данный счет у чикагской полиции имеется свое твердое мнение, – сказал Хенсон. – Эта картина проходит вещественным доказательством по делу об убийстве, хотя их эксперты не нашли ничего стоящего по отпечаткам пальцев. Ну, взяли еще пробы растительных волокон, но на этом все. Если на то пошло, в доме – я имею в виду до пожара – они вообще не нашли чужих отпечатков. В смысле, кроме принадлежавших Мейеру и Эсфири. Если же картина не подлинная, то у них есть и другие методы снятия отпечатков, но краска при этом будет повреждена.
– И все же они разрешили привезти полотно сюда?
– В общем, да. После небольшой стычки насчет федеральной юрисдикции и всякого такого прочего.
– Небольшой стычки?! – возмутилась Эсфирь. – Дай им волю, они бы резиновые шланги пустили в ход! Чуть ли не обвинили меня в том, что это я подложила зажигательную бомбу. То есть, пока мне раны зашивали в госпитале!
– Блеф, не бери в голову. Просто хотели добиться от тебя более правдоподобного объяснения. С их точки зрения, конечно, – сказал Хенсон.
– Вот я им и объяснила, – устало ответила она. – Дескать, другого объяснения не дождетесь.
– Нам повезло, что во время взрыва мы были не на кухне, – обратился Хенсон к Жолие. – Осмотреть-то ее мы осмотрели, но устройство было поставлено грамотно. Прямо за кухонной плитой, чтобы подорвать газовую трубу. Представляешь, плита даже частично оплавилась! Сейчас ведут анализ выброшенных на улицу обломков, чтобы установить химсостав заряда.
– Может, он намеревался устранить любого, кто бы стал обыскивать дом? – предположила Эсфирь.
– Может, и так. Или просто хотел его разрушить. Способ подрыва лаборатория еще установит. Тогда мы, наверное, поймем его мотивы.
Жолие показал на картину.
– Кому взбредет в голову ее уничтожать?
– Мы же не знаем, что они планировали конкретно, – возразил Хенсон.
– Должно быть, на меня охотились, – съязвила Эсфирь.
– Или в доме было еще что-то. Теперь только пепел остался, – сказал Хенсон. – Пожарные говорят, такого жаркого пламени они уже много лет не видели. Очень профессиональная работа.
Жолие продолжал разглядывать картину:
– Если предположения верны и это настоящий Ван Гог, то я не понимаю, зачем сжигать такую вещь.
– А кто говорит, что они точно знали, что картина в доме?
– Словом, вы не можете решить, подлинник это или нет? – сказала Эсфирь, следуя ходу собственных мыслей.
«Откуда у отца такая картина? Это ее он хотел мне отдать? »
– Если даже и не Ван Гог, – ответил Жолие, – то подделка на редкость качественная. И на данный момент, мисс Горен, большего я сказать не в состоянии.
Он поставил чашку и, церемонно вышагивая длинными ногами, через всю комнату направился к широкому чертежному столу, где было развернуто загадочное полотно. По углам его прижимали толстые книги по искусствоведению, причем одна из них принадлежала перу самого Жолие. Если перевести с французского, то заглавие гласило: «Дж. М. У. Тернер и поэзия бури».
– А если Ван Гог, то ее стоимость… О-ля-ля! – Он вскинул руки, напоминая иллюзиониста, выпускающего голубей из рукавов.
– На аукционе работы Ван Гога выставляются по цене в несколько десятков миллионов, – сказал Хенсон.
– Это возмутительно, даже непристойно. Никакой связи с подлинным искусством, эти ваши аукционы. Но ранее неизвестное полотно… Тут, конечно, да.
– Десятки миллионов? – переспросила Эсфирь. – Долларов?
– Естественно! – хором выпалили мужчины.
– В тысяча девятьсот девяносто восьмом году, – начал объяснять Жолие, – автопортрет Ван Гога продали за семьдесят один с половиной миллионов долларов. Новый аукционный рекорд был поставлен в девяностом. Портрет лечащего врача Ван Гога, доктора Гаше: восемьдесят два с половиной миллиона. В мае девяносто девятого одно из полотен ушло за девятнадцать миллионов восемьсот тысяч, причем этот торг сочли крупным разочарованием.
Сейчас Эсфирь вспомнила, что да, действительно, в газетах что-то такое писали про ценовые рекорды, в то время она не обратила на это внимания.
– Если картина подлинная, – добавил Жолие, – то я готов благодарить бога, что вы ее спасли.
Девушка взглянула на полотно и попыталась понять, отчего оно стоит таких денег. Подсолнухи, ирисы и автопортреты Ван Гога мелькали повсюду – на плакатах, постельном белье, китчевых поделках… Но ведь все эти картины не так уж и стары, к тому же в них нет ни золота, ни изумрудов.
– Я что-то в толк не возьму… Даже если бы вот эта картина была одной-единственной, которую написал Ван Гог, разве она и тогда бы стоила так дорого? Ведь это просто живопись.
Жолие усмехнулся, но без какого-либо намека на снисходительность.
– Необъяснимо, правда? Великое искусство – оно и есть великое, причем отнюдь не потому, что уходит за большие деньги на торгах. В противном случае нефтяные вышки и торговые центры стали бы нашими величайшими произведениями искусства. Не деньги возвышают Ван Гога, и его величие нельзя выразить огромными ценами. Вообще говоря, деньги мешают видеть подлинное достоинство искусства.
– Да, но восемьдесят два миллиона?! – воскликнула Эсфирь.
– Именно, – сказал Жолие. – Скажем, вы познакомились с мужчиной. Он красив, прекрасно воспитан, обладает утонченными манерами… Словом, вроде бы неплохая партия для будущего брака. Это с одной стороны. Но если потом вы узнаете, что он к тому же владеет алмазными копями, то здесь к вашему восприятию его подлинной человеческой сути подмешивается кое-что еще. Деньги влияют на страсть. В одну секунду он покажется вам еще более привлекательным, а еще через секунду, возможно, придет пугающая мысль, что вас покупают. Исчезновение Ван Гога стало бы большим горем, потерей для всей нашей культуры, что далеко не связано с ценами на него. Деньги не есть мерило истинной ценности, хотя до окончательного вывода о подлинности этой картины может уйти масса времени. Эксперты, знаете ли, сильно нервничают, когда речь заходит о таких суммах. А то, бывает, на них и в суд подают. Есть шансы, что они наотрез откажутся давать стопроцентную гарантию.
«Деньги не есть мерило истинной ценности». Эсфирь с готовностью приняла такое утверждение и тут же спросила себя: почему? Разве оно не напоминает избитую истину?
– Послушайте, – наконец решилась она. – Я мало что понимаю в изящном искусстве, но это ведь скорее философский вопрос, верно? Что делает Ван Гога более важным, чем… ну, я не знаю… чем картина, нарисованная, скажем, дядей Мартина?
– Вот именно, – вмешался Хенсон, пряча улыбку. – Если на то пошло, дядюшка Ларе в самом деле увлекся живописью незадолго до смерти.
– Предполагая, конечно, что он был примерно на том же уровне, что и Ван Гог, – уточнила девушка.
Жолие задумчиво вытянул губы трубочкой.
– Н-да, мисс Горен, вы умеете докапываться до сути. Однозначного ответа нет. Во-первых, Ван Гог обладает исторической значимостью. Время от времени появляется мастер, меняющий путь, по которому развивается искусство. Ван Гог, можно сказать, развязал руки художникам. Им вдруг открылось то направление, в русле которого пойдет эволюция живописи. Они больше не занимались перепевами старых, уже проработанных тем, а, напротив, создавали новые.
– То есть Ван Гог – это все равно что Элвис, Боб Дилан или «Битлз»?
– Ну… – Жолие немного помялся, – в определенном смысле, пожалуй, да. Никто не способен заниматься после Ван Гога искусством, не ощущая его влияния. Работать можно и в его направлении или наперекор ему, но главное здесь, что Ван Гога уже нельзя игнорировать.
– Как в науке после Ньютона или Эйнштейна, – подхватил Хенсон.
– Думаю, найти можно много параллелей, – сказал Жолие:– Несомненно одно: этот глубоко неуравновешенный, а в конечном итоге и умалишенный голландец изменил живопись. Причем за очень короткое время. Он терпел неудачу во всем. Например, пытался стать проповедником. Слышали об этом? Потом занялся живописью, и, хотя его работы были любопытны, сам стиль походил на такой тупой и невнятный реализм, что говорил скорее об отсутствии техники, нежели об изобретении нового направления.
– Как у моего дядюшки Ларса.
– Наверное, Ван Гог все-таки был получше, – ответил Жолие с коротким смешком. – Но потом он переехал на юг Франции, где с ним под одной крышей поселился Поль Гоген. И внезапно цвет будто взорвался на его полотнах. В ту пору как раз стали много выпускать ярко-желтого пигмента в тюбиках, так что он смог выразить, что у него на душе. Вся его карьера продлилась едва ли с десяток лет. Живописью-то он стал заниматься в тысяча восемьсот восьмидесятом, хотя пик гениальности пришелся на период с тысяча восемьсот восемьдесят восьмого по девяностый, когда он покончил с собой. Никто и никогда столь радикально не менял путь искусства за такое короткое время.