— Ты знаешь, Капочка,— говорил он через стол, низко нагибая голову, быстрым, несколько сумасшедшим шепотом,— у меня тут есть одно такое дело, такое... Знаешь! Оно выйдет, я уверен.
Он таинственно-утвердительно кивал головой.
— Я уже маршрут составил. До Марселя на автомобиле, сам довезу. Там на пароходе... с заходом в Неаполь. Афины — жара, красные маки на Акрополе. Капочка — потом острова Архипелага! Там такие закаты, павлиний хвост, и замечательное греческое вино. Я хочу именно с тобой... да, ты понимаешь, любовь и красота. Я ведь не могу, я всегда теперь только о тебе думаю... вот так, знаешь, постоянно. Встану — ты со мной. Помолюсь — ты тоже.
— Ты молишься?
— Непременно. Я верующий...
Капа смотрела на него пристально. Потом отводила глаза. Они были полны — одновременно — смеха и слез.
Когда он в такси подвозил ее к дому, когда подымалась она по лестнице, не могла понять, что это все значит: хорошо, или плохо. «Ну, все равно. Зато необыкновенное».
Раздевшись, долго не засыпала. «Я теперь уж не та... Не та дура, как тогда, в доме Стаэле». Сейчас она взрослый и опытный, столько переживший человек. Но и вот — стоит подойти, позвать, приласкать, и... вновь! Начинается. «Да, да, вновь, пусть так, хочу! Люблю, и мое дело!» — Она горячилась, и точно бы с кем-то спорила. Мрак же комнаты этой, да и весь Париж — вся людская его пустыня совершенно были безразличны к тому, сошлась ли вновь какая-то Капа с каким-то Анатолием Иванычем или нет.
— Ничего, ничего, пожалуйста, — ответила бы ночная бездна.— Занимайтесь любовью, мне все равно.
Так же все было безразлично и тогда, когда в жарких мечтаньях своих дошла Капа до воспоминаний — вот венгерка, которую он встретил в таком же кабаке, из-за нее все и вышло...
Тут она вдруг вскочила, села на постели, впотьмах схватила металлическую пудреницу, запустила в потолок. В венгерку, все-таки, не попала.
* * *
Генерал мог бы удивиться странному ночному звуку — удару небольшого предмета и падению его — но не обратил внимания, хоть и не спал. Именно тоже не спал, в той же зимней ночи, лежа на своей постели прямо над Капиной головой (как и над его головой спал художник).
Генерал тоже думал, но совсем о другом. Вчера вечером медленно подымался он к себе по лестнице — не без задумчивости. На первой же площадке остановился: передохнуть. Войдя в переднюю, захлопнул дверь и, как был, не снимая ветхого пальтишки (зимнее в чистке), сел.
— Так-та-ак-к-с! Так. Так.
Посидев, пальто снял, снял и ботинки, надел туфли. Заложив руки за спину, привычно щелкая пальцами, принялся ходить взад вперед по диагонали.
— Мерзость, больше ничего,— говорил, доходя до конца ее, и поворачивался.
Газетка, для которой собирал объявления, с нынешнего дня закрылась. Что в этом удивительного? Скорее удивительно, что так долго вертелась... Генерал и не удивлялся. Отступление в порядке, с охраною коммуникаций. На заранее подготовленные позиции.
— Мерзость, больше ничего!
В углу стояла литровая бутылка. Взять ее за горлышко, поболтать. Полтинники жиденько зазвенели. Вот он, мощный валютный фонд, на который Машенька должна приехать! Подумав, генерал так определил положение:
— Временный отступательный маневр с переходом в общее наступление, как только позволит обстановка.
И спокойным движением вновь поставил бутылку. Прошел в кухню. Там взял другую, с вином, налил полстакана и выпил.
— Бог дал день, Бог даст и пищу.
Сварил макароны, поджарил свиной грудинки, сел обедать. Ел много и довольно бодро. Запивал красным вином. По временам вслух говорил — Бог дал день, Бог даст и пищу.
Или:
— Трах-тарарах-тах-тах! Колоннами и массами!
Перед сном записал в дневнике: «День важный. Может быть, нечто и обозначающий. Лишился заработка. Но не унываю. Потерял родину, жену, не вижу дочери — это почище. Разумеется, жизнь трудна. «La vie est dure», [Жизнь тяжела (фр.).] — сказала вчера торговка. Буду вышивать, раскрашивать сумочки, разносить конверты. Мало ли что. Полковник Серебровский служит ночным сторожем, охраняет ювелиров на Вандомской площади».
Все-таки заснуть в эту ночь было трудно. За всеми словами и разумными рассуждениями стояло неразумное — самое сильное. Находилось оно будто вдали, а одновременно и вглуби. Невидимо, неслышимо. Тень же бросало. И эта тень — как некий яд отравляла воздух, которым мирно дышал он в другие ночи. В нынешнюю ворочался, вставал, пил холодную воду с черным хлебом (собственное его средство от бессонницы), все же слышал и Капину пудреницу, и бой часов в недалеком жандармском управлении, и спуск Лёвы по лестнице.
Утром зашел Рафа спросить, пойдут ли гулять. День хороший, яркий, в изморози. Розовеющее небо в садик Жанена.
— Да,— сказал генерал.— Пойдем. В три часа.
— Уже так рано?
— «Уже» можешь и не прибавлять. Да, в три. Я сегодня не выхожу на занятия.
Рафа, спокойный и вежливый, неотступно глядел на него черными своими глазами.
— Почему?
— Потерял работу.
— Разве вы нехорошо собирали анонсы?
— Нет, хорошо. Газета закрылась.
Рафа опять помолчал. Но что-то свое думал, за агатовыми глазами.
— Это плохо. Значит, вы chomeur?
— Да.
— Чем же будете платить за квартиру?
— Постараюсь найти работу.
Рафа ушел задумчивый. В два часа вновь явился. В руке у него была узенькая коробка с шоколадными дисками, завернутыми в серебряную бумагу.
— Это мне вчера тетя Фанни привезла. Дарю вам от всей души. Я такого шоколада терпеть не люблю.
Генерал захохотал.
— Ловкий ты, братец мой... А если бы самому нравился, так и не подарил бы?
— Вам бы подарил.
— Но уж не от всей души?
Рафа улыбнулся, стал подавать ему пальто. И через минуту вновь спускались они по улиткообразной лестнице своего пассийского дома.
Эти прогулки всегда одинаковы. Шли по rue de la Pompe, мимо Испанской церкви и русской съестной лавки — за витриною балыки, икра. Быстрые автобусы лавировали между камионами и такси. Рафа жался к генералу, когда совсем рядом проносилась, с теплым запахом масла и бензина, такая смерть. Они встречали элегантных, чуть подсушенных пассийских дам, с собачками или без них и со всегдашнею, всегда одной и неизменною волной духов (нечто прохладное, не романтическое). Попадались худенькие молодые люди с книжками, в роговых очках, с чудно заглаженными назад волосами — вечные типы французского юноши, которому весной сдавать башо.
— Меня мама на будущий год отдаст в Жансон,— говорил Рафа.— Я одену берет...
— Не одену, а надену.
— Хорошо, надену. Но какая разница? Генерал объяснил.
Подошли к Мюэтт. В кафе за столиками любители тянули аперитивы — несмотря на ранний час. Двухместные машины скользили в Булонский лес. В них за рулем сидели старшие братья, или дяди юношей из лицея Жансон — те же гладкие волосы и роговые очки, но на сорокалетних. Дамы, тех же духов, всегда много моложе.
В парке Мюэтт уже много нянек с детьми в колясочках, мамаш с младенцами, играющих ребят постарше. Тут обычно садился генерал на скамеечку, смотрел на зеленую лужайку со статуей, на игры, на голоногих мальчуганов с мячами, на аккуратных французских старичков с почетным легионом, догуливающих последние свои деньки под холодеющим парижским солнцем.
— Котик,— говорит дама сыну,— что ты все по-французски. Скажи просто по-русски: «папа прибудет в полшестого».
Генерал к этому привык. Да и всех мамаш не переучишь. Одесса, Киев останутся. Он сидел на скамейке, опираясь на палку, глядел на вечный водоворот этой жизни — молодой и старой, французской и русской. Найдет ли он работу или нет, умрет ли в своей квартирке на руках Машеньки, или полуголодным стариком в госпитале Кошен — все будет так же пестро, весело и грустно на этой лужайке. Такие же дети, дамы, старики с красными бутоньерками, автомобили преуспевающих. И все так же будут спускаться и подыматься жильцы по лестнице дома в Пасси. «Ничего, ничего, все как полагается. Не удивляюсь. Законы мироздания. И не удивлюсь, когда Рафаил вырастет, примет французское подданство, будет служить в колониях, окончательно забудет русский язык».
Будущий колониальный деятель как раз подбежал к нему. Он раскраснелся, слегка вспотел, черная прядь волос локоном выбилась из-под шапочки.
— Там такой паршивый мальчишка один... все неправильно играет.
— Рафаил,— сказал генерал,— ты когда большой вырастешь, будешь меня помнить, или нет?
— Да... Да я и довольно скоро вырасту. Вы знаете, в понедельник мое рождение! Ах, да, забыл! Мама просила вас непременно к нам. Будут гости. Я ожидаю довольно много подарков.
О том, что генерал потерял работу, в доме узнали быстро. Все — за исключением Женевьевы. Та жила в другом мире, ни с кем, ни с чем не сливавшемся. Женевьева знала, что всюду дела теперь идут хуже — в том числе и ее собственные. Некоторые товарки уехали в деревню, менять промысел. Вообще же ей ничто не интересно. И в самом доме пассийским существует лишь лестница, по которой аккуратно спускается и подымается она ежедневно.