— Вы довольны? — спросил он Дору.— Сегодняшним днем? Дора собирала блюдца. (Рафа, у себя в комнате, приводил в порядок сокровища.)
— Кажется, было оживленно.
Она остановилась, подняла руку, пальцами другой руки стала застегивать на рукаве пуговку. Лицо ее разрумянилось. Черная прядь выбилась на виске, темные, как у Рафы, глаза внимательно следили за движениями пальцев. Грудь сильно выдавалась вперед. И как всегда, здоровьем, свежестью, безукоризненной чистотой от нее веяло.
Анатолий Иваныч пристально смотрел на нее.
— Выпейте со мной рюмку порто.
— Я не пью.
Он все-таки налил. Дора застегнула, наконец, непокорную петлю.
— Я думаю, что такая, как вы, должна все делать разумно и удачно.
— Вот как!
— Если прием, так уж прием... у вас непременно удастся.
— Пить неразумно, а нынче уж выпью. Ладно! Они чокнулись.
Дора сама удивилась, почему это выпила? Но вино приятно подействовало. Дора неожиданно улыбнулась. Анатолий Иваныч ответил, с несколько странным, иным выражением глаз. «Глаза-то у него во всяком случае красивые...»
И она некоторое время смотрела прямо на него, упорно.
Тем же легким, точным движением, как со Стаэле, не отводя от нее взора, взял он ее руку и поцеловал. Потом поднял свой стакан вина.
— За вас пью, и вас целую.
Он опять, действительно, целовал ее руку, со странным и абсолютным упорством, точно это его собственность. Она мутно на него смотрела. Она попыталась было отдернуть руку. Но он слишком хорошо знал этот молчаливый, бессмысленный женский взгляд.
И обнял ее.
* * *
В это время Людмила сидела у Капы и курила. Капа лежала на постели.
— Я считаю возмутительным, что он опять с тобой волынку разводит.
— Отстань,— глухо сказала Капа.
— Ну да, опять Константинополь. Как угодно. Нет, больше не переношу сердечных историй. Да и некогда! Работаешь как чорт, а дела все хуже. Знаешь, наш кутюр вот-вот и закроется.
Она вытянула стройные ноги в шелковых чулках.
— Американки ничего не заказывают. А кто закажет, норовит не платить. Да, кончено дело: бросаю. На содержание идти не хочу...— она вдруг рассмеялась холодноватым смехом,— да и трудно. Конкуренция велика. Тут одно занятие себе присмотрела.
— Людмила, помнишь, мы с тобой раз в Босфор броситься собирались, связавшись...
— Помню, и вспоминать не хочу.
— Да, конечно...
Капа ничего больше не сказала. Продолжала лежать. И Людмила молчала. Потом встала, нагнулась к ней, обняла.
— Сумасшедшая ты. Всегда была сумасшедшая. Капа заплакала.
ДЕЛАХолодно. Город в рыжем тумане. Едва видно солнце — из другого мира — блеклое, розовато-кирпичное. Угольщики не успевают втаскивать мешки по винтообразным лестницам. Мрут немолодые французы от удара. Особенно полны бистро — лицами багровыми, шарфами, каскетками. Вечером, в синеющей мгле, туманны огни и страшны на заиндевелом асфальте автобусы, грозной судьбой проносящиеся.
Город Париж дымит всеми глиняными трубами над черепицами крыш — не надымится. Холодно людям старых домов, среди них и дому в Пасси, русскому. Лишь у Доры Львовны тепло вполне: две саламандры. У Валентины Григорьевны полутепло (мать заведует топкой). У Капы на четверть тепло (после службы затапливает крохотную печурку). О генерале и Леве лучше не говорить: одному не на что, другому некогда. Анатолий Иваныч протапливает последние стаэлевские деньжонки. За годэном следит замечательно. От старичка Жанена научился аккуратно вынимать угольки из пепла — отдельно, и опять в печку, чтобы не пропадали.
Несмотря на холод, много выходит. Правда, у него теплое пальто со скунсовым воротником, гетры, плюшевая шляпа. Это для теплоты и удобства. А для солидности палка с серебряным набалдашником. Оба Жанена — и родовитая жена с белыми буклями, бархоткой на шее, и худенький старичок в старом жакете и туфлях уважают его за скунса, за трость, за любезность. «Это большой русский барин,— говорит мсье Жанен угольщику.— У него в России огромные поместья. Временно ему трудно... но ведь революция! Впрочем, у него есть богатые родственники в Швеции. Ему присылают деньги из Стокгольма».
Когда Анатолий Иваныч идет в три часа по улице Помп, вид у него вполне пассийский: можно подумать, хороший текущий счет, сейф, своя машина... (Жена уехала на ней в Канн, муж садится в первый класс автобуса. Но ведь не так легко отличить и Женевьеву, в эти же часы выходящую на службу, от пассийской честной барышни, тоже с выцвеченными волосами, накрашенными губами и равнодушным холодом глаз.)
В один такой день ехал Анатолий Иваныч в первом классе, сидел лицом вперед. Женевьева во втором у окна, лицом назад, и ее левой ноге мешал овальный кожух колес. Перед его глазами торчал на высоте шофер в кожаной куртке с шарфом на шее и обгорелым от холода лицом. Перед ней, за дамой, покачивались на площадке пассажиры. Ни он ее заметил, ни она его. Оба, однако, дышали одним воздухом: смесью бензина с духами. Автобус мягко покачивался, дрожал масляно-бензиновым сердцем.
В самом движении его — теплая, стремительная сила. Как во сне струились Этуали, авеню Фридланд с каменным Бальзаком; вниз стремящаяся к церкви св. Филиппа Рульского узкая улица Фобур Сент-Онорэ. Такие же неслись навстречу автобусы, с такими же мордато-обгорелыми шоферами, звонками, тормозами.
Какие мысли у Женевьевы? Никаких. Иной раз взглянет на фасон шляпки, на собачку с давленою мордочкой... ждет остановки у Мадлэн. И Анатолий Иваныч не решал мировых вопросов, когда по авеню Габриэль мчал его автобус мимо ресторанов Елисейских полей, мимо скверов, садов, мимо дома налево, единственного в Париже, чей фасад в колоннах, как в русской усадьбе. Может быть, вспоминал губы Доры Львовны и бессмысленный ее взгляд — столько взглядов за жизнь, столько губ! Или думал о Капе: «Капочка отличная, но тяжелый характер...» Тоже не редкий случай. Дора очень славная, хорошо, что разумная и не психопатка. Все это мило и симпатично, и никак жизнь не устраивает.
Он слез. Женевьева поехала дальше — тонкое и равнодушное ее лицо до самой Оперы покачивалось за стеклом. Он же шел медленно мимо Вебера международного, мимо taverne Royale [Королевская таверна (фр.).], где заседали раньше французы окрестные, перед панно прошлого века (с сюжетами увеселяющими). Все эти места выхожены. Все-таки не теряют прелести. Всегда приятно чувствовать за спиной площадь Конкорд с обелиском и стрелами автомобилей — перед собой же тяжеловатые колонны Мадлэн.
У знаменитого ресторана Анатолий Иваныч остановился. Это он уважал. Небольшие зеркальные окна со шторами, красного атласа диваны и кресла, зеркала, несколько всегда сонных лакеев во фраках. Старомодное и неброское, вроде московского Тестова.
Перед фасадом Мадлэн поглазел по обычаю, перешел улицу, когда ажан остановил поток автомобилей, и бессмысленно пошел вдоль левой стороны храма. В небольшую дверь с навесиком на тротуар вошли две дамы. Старушка в черном вышла. «Капелла Антония Падуанского!»
Он когда-то слышал о ней. «Хороший был, Падуанский... с мальчиком всегда изображается». Анатолий Иваныч вдруг почувствовал себя смирным и маленьким. Вот у него этот меховой воротник, трость, десять франков в кармане, комбинации в голове и неизвестность на завтра. А в прошлом? Тоже, может быть, лучше не вспоминать? Но для таких и жили Падуанские. Если бы все были добродетельны, то и святыни бы не надо.
Из низенькой передней повернул он направо — тоже низенькая, узкая и длинная комната со сводами. Горит много свечей. Стоят стульчики. Сразу же слева — розовый св. Антоний на пьедестале с младенцем Иисусом на руках (это и есть «с мальчиком»). Яичко золотое. Цветы, медальки, образки — вся нехитрая бутафория католицизма. В стенах плитки с надписями: «Remerciements» [«Благодарность» (фр.).]. Анатолий Иваныч по-православному перекрестился и неловко стал прямо против розового Антония, загораживая дорогу. Чувство детскости, смирном и ничтожества возросло. «Ты ведь знаешь, какой я, и что... помоги, святой Антоний, вот я к тебе всею душой... Помоги».
Что имел он в виду? Удачную продажу? Выгодную женитьбу? Возможно. Розовая статуя святого много перед собой перевидала. Ничтожеству ли, слабости ль человеческой удивляться? И может быть, не весьма огорчился святой малому обращению человека в катакомбной крипте.
* * *
В эти же самые часы Женевьева работала с той бессознательной добросовестностью, которая одинакова: в ней, в барышне за прилавком, дактило за машинкой. Она знала, что вялое свое гибкое тело с плавными бедрами (основой заработка) надо в некоторые часы выставлять: как на рынке овощи, фрукты, рыбу. А для этого следует делать круги по бульварам, с видом независимо горделивым: дама, вышедшая за покупками. Потом по неписаному закону зайти в кафе (здесь уже аллюром мисс Вселенной). И над чашкой кофе сидеть долго, в безразличии оцепенения. Впрочем, переводя взор по посетителям. Старику из провинции, с красными жилками на лице, поющему у окна витель — загадочно улыбнуться. Начать флирт с веселым толстолицым коммивояжером — и как только поднялся он и ушел (зря пропали заряды), вновь омертветь и пустыми глазами глядеть на проходящих гарсонов — единственных людей, с ней разговаривающих по-товарищески (некоторых знает она и ближе, но никого не помнит по именам. И ее все в лицо знают здесь, но никто не знает, кто она).