Но вот эта ночь миновала, хотя Жофи не сомкнула глаз до утра. Постепенно она привыкла к потрескиванию матицы, где неустанно трудились древоточцы, и к длинным теням, отбрасываемым неспокойным огоньком керосиновой лампы. Она низко склонялась над спящим Шани, и тень ее платка дрожала на стене над кроватью. Будь она уже старой, не покарай ее господь смолоду так жестоко, сидела бы она в такие вечера с Библией в руках, почитывала не спеша — но сейчас не было у нее иного дела, как чинить чулочки сыну да шить ему белое пальтишко, точно такое же, как у аптекаревой Беци. Когда Жофи спрашивали, как ей живется, она ни словом не поминала о своих вечерних терзаниях.
— Да полегче стало с тех пор, как не приходится на побегушках быть кой у кого. По мне, хоть бы никого и не видеть, лишь бы птенчик мой со мной был.
Это «хоть бы никого и не видеть» относилось, конечно, к старой Ковач — пусть ей передадут, нос ей утрут!
В действительности же общество «птенчика» было куда как однообразно и утомительно. Когда Жофи, погруженной в свои горестные мысли, вспоминалось, что есть у нее сын, ради которого только и стоит жить на свете, она начинала тут же лепить ему человечка или собаку из кусочка теста, оставшегося от лапши, или принималась играть с ним во время купания, покуда не заливала водой все вокруг — стены, плиту, пол кухни; в такое время Шани на самом деле был ее единственной в жизни радостью, как она уверяла себя. Однако игры с сыном занимали от силы полчаса, а то и меньше. Нельзя же было день-деньской только и делать, что радоваться Шани. Но едва веселый стих покидал ее, Шаника тотчас превращался в маленького сорванца, который вечно путается под ногами и поминутно отрывает ее от работы бесчисленными просьбами и капризами. «Мамочка, а что ты делаешь?», «Мамочка, а что это?», «Мама, дай!» Жофи не хотелось объяснять, зачем просеивают муку через сито, и не могла она позволить Шанике взять в ладошку яичный желток. Но что-то сказать ему было нужно: «Муку просеиваю, деточка», или: «Ой, это нельзя трогать, это фу, бяка, испачкаешься!» Шани, однако, подобные полуответы только побуждали к дальнейшим расспросам; он настаивал, а иной раз и сам пытался получить необходимые ему сведения. И вопросы его, и даже внезапная тишина, грозившая взорваться грохотом разбитой посуды, не отрывали Жофи от работы или от мыслей, но раздваивали ее внимание, и она погружалась в какое-то неопределенное дремотное состояние. Часто она и сама с недоумением ловила себя на странной рассеянности, из которой ей удавалось вырваться лишь с помощью искусственных приступов веселости.
В этот первый период самостоятельной жизни она открыла для себя Мари, младшую сестру. Мари была медлительная девушка с большими, как у теленка, глазами, уродившаяся скорее в мать, тогда как Жофи и средняя их сестра, невеста, унаследовали жаркую сухощавость отца. Когда Жофи, выйдя замуж, покидала родительский дом, у Мари под носом вечно висела капля и ее приходилось заставлять умываться. Но за последний год она поднялась словно на дрожжах, расцвела и в пятнадцать лет выглядела так, что в пору и под венец. Лицо у нее, предрасположенное к полноте, осталось по-детски круглым и добрым, но так и дышало зрелостью, а кожа словно натянулась, розово просвечивая молодой кровью. Мари была послушная дочь, и часто прихварывавшая мать, да и будущая супруга нотариуса с радостью сваливали на нее работу по дому, она же успевала еще помогать по хозяйству старшему брату Пали. В этой оперившейся, разбогатевшей семье она одна оставалась по-настоящему крестьянкой. Работящая и терпеливая, она ни на кого не сетовала, разве что высказывалась иной раз дерзко по поводу вышивок сестрицы-невесты. Но ее ворчания даже не замечали — весь дом был словно заворожен счастием Илуш.
Угнетенная сестра пришлась Жофи как нельзя более кстати — она была молода, хотя немного недотепа, в чем-то повторяла ее собственную юность, однако же признавала превосходство старшей сестры. Жофи больно задевало, что родители совсем потеряли голову из-за Илуш, носятся с ней, будто она не на той же самой кровати родилась, где все прочие их дети. Но возмущаться в открытую из-за себя она совестилась — зато свободно могла негодовать за бедняжку Мари, которую совсем замучили работой, и все только потому, что она не выскочка, как некоторые.
— Ну и дура, что все им делаешь, ты тоже своего требуй, — подучивала она сестренку, пока наконец идея сестринского равноправия не внедрилась в неповоротливый мозг Маришки.
— Маменька-то материи набрала на покрывало, — сообщала Мари, брызжа слюной: взволнованная речь была ей непривычна, она редко торопилась, редко рассказывала что-нибудь важное. — Уже и с Мозешихой сговорилась за двадцать форинтов, чтоб та вышила его.
— С Мозешихой? Ну и живут! — вскипала Жофи. — Еще бы, у Илуш на это нет времени!
— Вот я погляжу, отдаст ли матушка и мои покрывала вышивать, — продолжала Маришка, постепенно войдя во вкус оппозиционных бесед.
— Подцепи и ты кривоного нотариуса, тебе даже простыни промережат.
— Очень нужно! Да мне и глядеть-то тошно, как они с Илуш лижутся.
Начинались эти разговоры то с вышитого покрывала, то — в другой раз — с Илушкиной шляпы, ее первой городской шляпы, которую даже старый Куратор не позволил ей напялить на голову; кончались же они всегда одним и тем же — «бедняжка Шандор, покойный мой зятюшка, он-то, правда, аттестата зрелости не имел, но уж зато один его мизинчик стоил больше, чем весь нотариус».
Со временем Жофи выпытала у Марики, что покойный зятюшка — не единственный, чей мизинец стоит больше, «чем весь нотариус». А призналась Мари сестре в самый сочельник, когда обе уже были в постели: Жофи попросила Марику на этот день к себе, чтоб по крайней мере рождество встречать не одной. Пали удалось раздобыть у графского егеря еловую ветку, в «Муравье» купили несколько свечек, Мари испекла печенья, к вечеру его развесили на елке, и Шаника был счастлив. Он получил несколько орехов, рожок, бабушка Ковач прислала ему солдатскую шапку, но Жофи не отдала ее сыну. Елка со свечками еще мало радовала Шани, но, когда он распознал тайну рожка, можно было опасаться, что малыш лопнет. Румяная его мордашка раздулась, глаза вытаращились, все его существо слилось воедино со звуком, который он своим дыханием выпустил на свободу в комнате, наполненной душистым ароматом подпаленной свечами елки. Он так и заснул с выпавшим изо рта рожком на усталой груди, и, пока Маришка на коленях стаскивала с ножек племянника башмаки, Жофи, разбирая постель и взбивая подушки, рассказывала ей о прошлом рождестве и о своем муже.
— Я ведь как раз такая была, как ты сейчас, когда Шандор начал за мной ухаживать…
— Ну, и как оно было-то? — спросила Мари; она уложила Шанику в постель сестры и, подойдя ко второй кровати (которая стояла обычно нетронутая), вскинула руки и начала стягивать с себя кофту.
— У нас как раз день Яноша праздновали, ну папенька и его пригласил, Шандор ведь только что с войны домой воротился. А наши тогда все какую-то национальную охрану создавали, и Шандора прочили в отряд командиром. Весь вечер говорили об этом, и все, даже старики, слушали Шандора, уж очень он в политике разбирался. Я-то, конечно, только на стол подавала, но и за это время хорошо его разглядела — такой он был ладный, раскраснелся весь от вина да от разговору. После ужина начали песни петь, а маменька оставила дверь отворенной, и нам, детям, разрешили войти. Я стала у стеночки, так, чтобы Шандору видно меня было. Гляжу, а он и вправду все в мою сторону посматривает, хоть и поет вместе со всеми.
Гости уже набрались больше, чем следует, и начали подкалывать друг дружку. Шандора кто-то стал задирать: да не был ты, парень, в штурмовом батальоне, куда тебе, верно, в обозе где-нибудь ошивался. Тогда Шандор достал портмонет свой, вынул из него карточку и показал: глядите сами, коли не верите! И вдруг встает (как сейчас все вижу) и подходит с той карточкой ко мне. Снят он был во весь рост, на голове будто посудина какая-то, а в руке граната-лимонка. «Вот, — говорит мне, — какой я был молодец, вы небось испугались бы, если б со мной, с таким, повстречались!» — «Нет, — отвечаю ему, — не испугалась бы!» — а сама гляжу ему прямо в глаза и смеюсь. С тех пор, бывало, где ни встретимся, тотчас перепалку затеем…
Привернутая лампа, вспыхнув раз-другой, погасла. Жофи поправила головку сына и подсунула руку под подушку; свежая наволочка приятно холодила лицо. Мари сидела на постели и молчала. Жофи не видела ее, но чувствовала, что сестра не легла, так и сидит, уронив руки на колени, а глаза ее, широко раскрытые, неподвижно глядят в бесконечность ночи.
— Ты чего не ложишься?
— Так.
Жофи вдруг впервые подумала, что, может, и у Мари что-то есть на душе: очень уж необычно было, как сидит она молча на кровати, прислушиваясь к стуку своего сердца.