— Ой, тебе и сказать-то ничего нельзя, так и вскипаешь сразу, — запричитала мать. — Знаешь, как старики говорили: лайся, ежели собакой уродился! — Из холодного наблюдателя она опять превратилась в добрую старушку, готовую за все про все просить прощения. В душевном мужестве она больше не нуждалась и могла вновь принять свое привычное обличье.
Но Жофи уже подхватила ребенка и, когда мальчик обернулся в дверях, яростно дернула его за ручонку. На галерее навстречу ей выскочила Мари, в ее покрасневших, заплаканных глазах металась растерянность.
— Папенька такой сердитый, такой!.. — всхлипывая, заикалась она. — Сказал, что изобьет и из дому выгонит, если еще раз…
— Да пусть делает что хочет, хоть все тут передеритесь, мне до вас дела нет! Но ко мне больше не являйся. Не затем я в чистоте берегу имя мужа своего, чтобы ради тебя сплетницам на язык попасть из-за ухажеров твоих лошадиномордых! — Она нарочно выкрикнула это громко, чтобы и мать услышала у себя на кухне, и быстро вышла, оставив Маришку с ее горем.
— На ручки! Возьми на ручки! — крикнул Шани привычным требовательным тоном, когда мать не отозвалась уже на третью его попытку заявить о себе, а его короткие толстенькие ножки никак не поспевали за шуршащей черной юбкой. Но Жофи так сильно дернула сына за руку, что обе коротышки-ножки оторвались от земли и он на протяжении нескольких шагов плыл вслед за матерью, словно кукла.
— Еще и тебя тут тащи! — вызверился на него из-под черного платка сухой, незнакомый голос, и Шани, вероятно, почуял в нем нечто совершенно особенное по самой своей природе, потому что даже хныкать перестал. С испугом и изумлением в черных, как жучки, глазах семенил он за своим переменившимся вдруг провидением. Отставал иногда, но тут же подбегал, нагоняя мать, так что рука Жофи то оттягивалась назад, то опускалась свободно. Как будто это был не ее Шани, как будто кто-то чужой поручил ей своего спотыкающегося на каждом шагу ребятенка — возьми, мол, отведи домой. Близким и родным ей в эту минуту был только ее гнев. Дурные слова так и рвались из-за прикушенных губ. Девочкой Жофи с недоумением слушала, как мужчины бессмысленно, вслепую швыряли друг в друга грубою бранью, и вот теперь поняла сквернословов. С каким удовольствием она ругалась бы сейчас вслух самыми последними словами! «Так тебя не оскорбляли еще никогда», — кричало отчаянно колотившееся сердце. Ведь всякое бывало — и свекровь из дому выжила, и сестра Илуш, с тех пор как овдовела Жофи, сразу нос задрала. Жофи сердилась на них, жаловалась на судьбу. Но все это было не в счет: она скорей сама бередила себе душу, выискивала, смаковала обиды. Однако это последнее оскорбление было поистине невыносимо — оно жгло, словно вспыхнувшая пламенем одежда, которую надо любой ценой сбросить с себя.
— Даже чести моей не щадят! — бормотала Жофи вполголоса, швырком ставя перед Шани тарелку с оставшимся от обеда соусом. Она даже не желала сравнивать две картины — сцену у забора, какой была она на самом деле, и ту, которую нарисовала ее мать. Она помнила только огромность нанесенной ей обиды и гневными словами старалась заслонить то, что произошло в действительности, возмущалась преувеличенно, чтобы тем вернее смыть воспоминание о чем-то теплом, что возникло в ней под ласковым, веселым взглядом старшего сержанта. Жофи терзалась мыслью, что в этот самый час, быть может, в десяти-двадцати домах треплют ее имя. Она словно видела: вот крестная Хорват наливает молока жене механика Лака, — и слышала захлебывающуюся скороговорку последней: «А ведь Жофи Куратор недолго выдержала без мужчины!» И тут же звучал у нее в ушах голос крестной, в котором за родственным недоверием скрывалось поощрение сплетнице: «Люди болтают всякое, не такая девушка была Жофи». Жофи видела даже стол с молочными кругами от бидонов, видела жену механика с ее горбатым носом, неугомонную балаболку. А свекровь, наверное, за ужином подкалывает своего разиню Йожку, молчком уписывающего колбасу: «Жофи-то уже не так высоко нос дерет, ей теперь и старший сержант хорош». Старый Куратор хмуро вылезает из подвала с жестяным бидоном. Мать перехватывает его во дворе, потому что в доме, при Мари да при холостом сыне, не поговоришь. «Это ты, что ль, Янош?» В темноте мать совсем не видит. И Жофи опять слышит ее голос будто у самого уха: «Не хотелось при детях рассказывать… поговорила я с Жофи». Теперь ненависть Жофи обрушивается и на отца, он как бы сливается для нее со свекровью и с женой механика. Пожалуй, своих она ненавидит сейчас даже сильнее, чем всех прочих. Ведь и они не дают ей покоя в эту ужасную ночь, наполненную домами, домами, и в каждом доме под лампою люди, и все они с наслаждением перемывают ей косточки…
Сын уснул, и от его посапывания лишь глубже стала тишина в комнате и тревожнее за окном враждебно притаившаяся ночь. «Загашу лампу, не то подумают, что у меня Балаж». (Жофи назвала его по фамилии, как будто и этим отдаляя от себя. До сих пор он жил в ее мыслях как старший сержант: за этим виделась и ловкая его осанка, и блестящий футляр на штыке, и улыбчивые глаза. А «Балаж» — что-то совсем чужое: обыкновенная фамилия, вот и богардского управляющего так зовут.) Она даже не дала себе времени приготовиться ко сну и поспешно задула лампу. Потом сбросила платье и словно забылась, не стала раздеваться дальше. Жаркие фразы вспыхивали в мозгу: она стояла перед свекровью и бросала ей в лицо двадцатилетней давности сплетни о ней самой. И от злости говорила ей «ты». Потом — жалобно, но настойчиво! — просила отца снова забрать себе ее надел, «а уж я как-нибудь, стану по людям ходить стирать, своими руками заработаю для сыночка, что ему нужно, а вы ничего, ничего нам не давайте больше!». Потом мимо нее прошел старший сержант, и она отвернулась резко, так, чтобы люди видели…
Жофи сама не заметила, как заснула. Пробудилась она от детского плача. Шани сидел в кровати и захлебывался ревом: проснулся, видно, и испугался темноты. Кто знает, где, в центре какой пустыни увидел он себя, когда, вскинувшись, озирался во тьме. Но довольно было одного словечка Жофи, прикосновения ее руки, чтобы малыш вернулся в знакомую комнату. Он еще несколько раз всхлипнул, а потом задышал носиком ровно, спокойно. Жофи бодрствовала над затихшим сыном, и ей снова вспомнились ее беды. На дворе, должно быть, уже начинало сереть; у окон с опущенными жалюзи словно бы посветлело — сквозь щели проникал тусклый свет, уже можно было угадать, что темное пятно там, на столе, — это кувшин; большое зеркало тоже начинало гнать от себя тьму. Сейчас голова у Жофи была гораздо свежей, яснее, чем вечером. Она и сама дивилась тому, что смотрит на свой позор как бы издали, словно ей просто нужно дать совет попавшейся на злые языки подружке. Без долгих поисков и терзаний Жофи сообразила, что нужно предпринять. Накануне вечером она совсем извелась, чуть голова не лопнула, но так ничего и не пришло на ум. А вот сейчас все стало вдруг ясно и просто. Уж она пристыдит свекровь! Ложиться снова ей было невмочь, она подняла жалюзи и, став сбоку, чтобы не увидели ее снаружи, стала глядеть на улицу, где постепенно выступали из тьмы весенние акации и белые фарфоровые пробки на телеграфных столбах перед почтой. Жофи с нетерпением ждала утра, чтобы отправиться в путь.
Мальчика она оставила у соседки Хомор — ее горбунья дочка всегда только и ждала случая, чтобы перехватить Шани и потетешкать его. Сама же, закутавшись в берлинскую шаль, отправилась на верхний конец деревни к Порданам. Погода стояла теплая, Жофи вполне обошлась бы и без платка, но в нем она как-то полнее ощущала свое вдовство. В повязанной крест-накрест шали ее тело совсем терялось, и во всем облике сквозила вдовья печаль. Стоило только взглянуть на нее, чтобы понять: у этой не мужчины на уме. Впрочем, как ни уныло выглядела Жофи, бредя по улице, душа ее пылала решимостью. С каждой минутой она находила свой план все более удачным. Ничего умнее придумать невозможно: чтобы защититься от злых языков, она возьмет к себе в жилицы сестру старой Пордан! Еще с месяц назад Пордан стала ее уговаривать: «На что тебе, Жофика, две комнаты. Сдала бы одну — вот хоть нашей Эржи. С тех пор как муж ее помер, все ей опостылело в Пеште. Ей бы только квартиру найти — в тот же час вернулась бы в родные места». Жофи тогда даже рассердилась: спятила она, что ли, за какие-то жалкие крейцеры ублажать невесть кого! А тем более эту столичную штучку, которая станет барыню из себя корчить! Правда, ее муж был в Пеште всего-навсего школьным служителем, но все же она ходила не в платке, а в шляпке и пыль в глаза пускать умела не хуже какой-нибудь барыни. Однако сейчас Жофи вдруг страстно захотелось поселить ее у себя в малой комнате — пусть видит старая грымза, бывает ли кто у нее! Жофи нечего бояться людских глаз — пусть хоть сотня старух следит за ней! Особенно она радовалась, что жилицей ее будет родственница Порданов. Может, устыдятся немного, балаболки грязные!