Кто-то из лиц свиты держал на подушке золотую корону (хоть коронование тела еще не должно было произойти в этот день). Другие придворные с ужасом глядели то на золотой глазет гроба, то на землистое лицо и остановившиеся глаза императора.
Плотник, перепуганный до последней степени тишиной, устремленным на него общим вниманием, близостью царя и всего больше тем, что ему в столь непривычной обстановке нужно было делать привычными инструментами привычные движения, нарушавшие тишину, с долотом в руках наклонился над гробом. Ящик с осыпавшейся землей был гораздо ниже нового гроба и лишь немногим уже его, так что трудно было вдвинуть под крышку долото. Плотник ввел его наискось и надавил на рукоятку, не решаясь сразу сильно нажать и боясь задеть армяком золотой глазет гроба. Крышка не поддавалась. Механическая привычка к работе взяла свое: плотник быстро попробовал доски, передвинул долото и налег. Послышался треск. Крышка поднялась. Император странно согнулся и застыл. Великий князь Константин не вытерпел и, сделав поспешно три шага вперед, испуганно заглянул в гроб. Императрица выпустила руку мужа и зашептала:
— Schrecklich!..[18]
Император склонился над ящиком, ухватившись обеими руками за края. Плечи его тряслись, и шпага, которую он носил сзади, странно болталась свободным концом… Вдруг Павел Петрович оторвался от гроба, перекрестился, взял с подушки тяжелую корону, прикоснулся золотом к одной из костей, с ужасом отдернул руки и, отступив на один шаг, не спуская глаз с ящика, знаком приказал крестившемуся плотнику опустить крышку.
По группе лиц свиты медленно шел неясный испуганный шепот: в ящике ничего не было, кроме косы, нескольких костей и полуистлевшего сапога. Не было ни савана, ни венчика, ни иконы…
IX
После панихиды и коронования тела наглухо закрытый гроб Петра III был перенесен в Зимний дворец и поставлен на возвышение в castrum doloris. Возле него горели высокие восковые свечи, отсвечиваясь на золотой короне, положенной поверх гроба, и на серебряных касках бледных великанов гвардейцев, которые днем и ночью неподвижно стояли по углам у подножья. Рядом на возвышении стоял все еще открытый гроб императрицы Екатерины. Его тяжелая крышка стояла прислоненная к колонне и резала глаз, придавая мрачно-красивой картине castrum doloris несимметрический и недоконченный вид. В огромной зале целый день толпились люди. Утром и днем приходил простой народ, робея, поднимался по ступенькам, целовал руку государыни, выпростанную из-под кисеи, которой по шею было прикрыто тело, и проходил, очень довольный выполненным долгом, дивясь роскоши и блеску дворца. Общество же приезжало под вечер. Дворец был освещен слабо; только castrum doloris горел огнями бесчисленных свечей. В полутьме колоссальный зал был величествен и прекрасен. Одни и те же люди приезжали каждый вечер, повидать друг друга, поговорить. Среди лиц, отдававших последний долг Петру III, украдкой показывали его убийц. По ночам устраивались дежурства придворных кавалеров и дам, офицеров гвардии и собственно всех желавших. Немногие долго оставались в зале, так как в ней было холодно (окна не закрывались). В соседних же комнатах время проводилось приятно. Пошла мода назначать свидания на дворцовых дежурствах, и пожилые богобоязненные люди неодобрительно качали головами. Были даже жалобы, но на них, в общем переходном неустройстве дел, не обращал внимания никто из новых людей, ведавших новым этикетом.
Штааль с восьми часов устроился в большой проходной затянутой крепом комнате, открывавшейся в зал прямо против castrum doloris. В ней свечи вовсе не зажигались. Лишь в камине горел огонь, освещая веером часть комнаты. Штааль сидел в покойном кресле, то наблюдая людей, попадавших в светлую полосу камина, то поворачиваясь к зале и вглядываясь в огни возвышения. Во дворце были знакомые офицеры, был и Иванчук (он приезжал ежедневно на весь вечер), но Штааль не искал их общества, так как поджидал Настеньку. Ждать надо было долго, и, чтоб убить время, он усиленно старался думать и делать тонкие наблюдения.
Спектакль на театре Баратаева не мог состояться из-за траура. Штааль два раза побывал в доме старика (так он упорно называл его в мыслях, хотя Баратаеву было не более пятидесяти лет). Старик собирался в Италию, и отчасти в связи с этой поездкой, отчасти независимо от нее ему нужен был секретарь; он, впрочем, ни разу не употребил этого слова и обязанности нужного ему лица определял не вполне ясно: по-видимому, надо было помогать ему — не то в научных изысканиях (с которыми связывалось путешествие за границу), не то в практических делах. Кроме знания иностранных языков, ничего не требовалось. А жалованье Баратаев предлагал такое щедрое, какого Штааль и не ожидал. Обращение старика было самое учтивое: он даже продолжал говорить Штаалю не только по-французски, но и по-русски вы, что в ту пору по отношению к молодым людям было довольно необычно. Во время визита он угощал Штааля вином, которое называл мальвазией, и, подливая, по-старинному говорил: «Совершенная дрянь-с», — хотя вино было превосходное.
«Отчего же временно не принять? — думал Штааль. — Не понравится, уйду, вернусь в полк… Отпуск на три месяца мне, конечно, дадут — я до сих пор ни разу не брал отпуска… Интересно ведь поглядеть на Италию… Но главное, конечно, едет ли Настенька…»
Это действительно было самое главное. Однако старика об этом никак нельзя было спросить. Ответа на вопрос Штааль ждал от самой Настеньки. Свидание было назначено ей длинным страстным письмом, над которым он работал два дня, взяв в офицерской библиотеке Карамзина и «Новую Элоизу». Ответное письмо Настеньки, не очень грамотное, но чрезвычайно милое, Штааль носил на груди и был недоволен тем, что карман приходился не на самом сердце. Настенька принимала свидание в зале дворца. Но освободиться она могла лишь к десяти часам вечера. Штааль рассчитывал повести ее в ресторан, О дальнейшем он не смел думать — так он говорил себе словами романов, когда, замирая, думал об этом дальнейшем: ни о чем другом он не думал в два дня, последовавшие за получением письма Настеньки.
Штааль посмотрел на часы — было девять. Он вздохнул и занялся наблюдениями. Для наблюдений место его было очень удобно. Почти все посетители проходили по черной комнате; многие останавливались и грелись у камина. Были здесь и сановники прошлого царствования, отличавшиеся видом несколько ироническим и растерянным. Их Штааль всех знал в лицо (это доставляло ему удовольствие). Реже попадались новые люди. У них, напротив, выражение было довольно пренебрежительное, точно они хотели показать, что вовсе им незачем здесь быть, что есть у них пропасть других, важных дел, но что они, несмотря на все, исполняют по доброй воле, из приличия эту не очень нужную формальность. И действительно, новые сановники не задерживались во дворце: поспешно всходили в castrum doloris, с озабоченным видом целовали государыне руку (никто, кроме простого народа, в действительности ее не целовал: все только нагибались и делали движение ртом, оставляя расстояние между рукой и губами) и быстро уходили: одни вниз по парадной лестнице, другие, самые важные, в покои нового императора.
Иванчук, разыскавший скоро Штааля, присел на ручку его кресла и положил Штаалю руку на плечо — это свидетельствовало о том, что он был во дворце свой человек и мог даже оказывать покровительство. Иванчук охотно бывал в обществе Штааля. Почти у всякого молодого человека имеет в жизни значение другой молодой человек, сверстник и соперник, на которого он поминутно оглядывается, щеголяя перед ним своими успехами, дразня его удачами, ревниво следя за его карьерой. Таким соперником, несмотря на различие их поприщ, был для Иванчука Штааль, и сравнение с ним Иванчук почти всегда и во всем считал для себя выгодным. Покровительственно похлопывая Штааля по плечу, Иванчук называл вполголоса по именам проходивших новых людей (он уже знал в лицо их всех, а с некоторыми даже оказался знаком): Куракиных, Кутайсова, Плещеева, Данаурова (Аракчеева, о котором много говорили, в этот вечер не было во дворце). Когда по черной комнате с легкой усмешкой прошел, нервно теребя пуговицу, Ростопчин, Иванчук поспешно встал с ручки кресла и почтительно поклонился. Штааль почти механически cделал то же самое (да еще звякнул шпорами) и потом долго краснел, вспоминая прищуренные недоумевающие глаза и небрежный, еле заметный поклон Ростопчина.
— Знаешь, кто это? — вдруг зашептал над его ухом Иванчук, показывая взглядом на нескладного, дурно носившего мундир бригадира, который неловко вошел в комнату и остановился у камина. — Бобринский, сын Екатерины.
— Сын государыни? Ах да, от Потемкина?..
— Какой ты вздор несешь! От Григория Орлова. Или ты не помнишь? Он родился еще при жизни Петра, и Шкурин поджег свой дом, чтобы спасти матушку от беды…