Вопреки желанию сразу заглянуть в конец я начал с первой страницы. Вернее, не начал сразу же – отложил, закрыл, поставил обратно на полку заподлицо с другими книгами, посмотрел на надпись на корешке – Константин Симонов.
Я проверил библиотеку целиком, до последнего тома – больше книг-перевертышей не было, мнимые стихи Симонова оказались последней, словно бабушка намеренно поставила ее так, чтобы она досталась лишь тому, кто переберет всю библиотеку.
И только тогда я снял дневник с полки и снова открыл. Я не задавался вопросом, имею ли право читать его, мне казалось, что имею – по праву разгадавшего секрет.
Почему бабушка начала дневник именно тогда, когда начала? Что случилось 17 ноября 1939 года?
«Была у папы в госпитале. Говорили о кооперативе врачей», – прочитал я. Точнее, не прочитал, а расшифровал – бабушка писала сокращениями, стенографически, словно предполагала, что дневник может попасть к кому-то любопытному, кто имеет возможность бегло прочесть пару записей, но не сможет их запомнить, переписать, понять. Кто это был, от кого она скрывала дневник – узнать уже было невозможно.
Бабушкин отец, мой прадед; кооператив врачей – речь о жилье; но неужели дневник начинается просто с бытовой подробности?
И вдруг я понял, что на самом деле означает эта запись. Так я сам мог бы написать в дневнике, если бы решил вести его: перебирал бабушкину библиотеку, нашел книгу Симонова. Эти слова, закрытые для других, всегда напоминали бы мне о том, что знаю только я, отсылали к потрясению, к открытию; и только сам факт малозначительности этой фразы – ну, подумаешь, Симонов, тоже мне редкость, – то, что с нее начинается дневник, обличал бы меня, открывал что-то для внимательного читателя.
Что случилось с ней там, в госпитале, куда она зашла по делам к отцу? Что она увидела, кого встретила? Почему с этого момента начала фиксировать свою жизнь?
Ответ был буквально на следующей же странице, спустя десяток записей, кратких, словно сводка или бюллетень; «Сегодня приезжал М., пошли с ним на танцы», 14 января 1940 года, почти два месяца миновало с момента, как бабушка начала дневник; М. – дед М., дед Михаил, это мог быть только он…
Значит, вся история про радиста Михаила, с которым бабушка познакомилась в последний месяц сорокового, накануне празднования Нового года, была ею выдумана; я ведь чувствовал это – и теперь нашел настоящее доказательство.
Несколько дней я разбирал записи в дневнике, складывал из сокращенных, сжатых слов минимально внятную картину, домысливал ее.
Дед Михаил был военным; по косвенным деталям, позволяющим выстроить артиллерийскую «вилку», – то ли капитаном, то ли майором; старший лейтенант – слишком мало, подполковник – слишком много. Если они в первый раз встретились в госпитале, скорее всего, он был ранен; поздняя осень 1939-го – не Халхин-Гол, не польская кампания, а Зимняя война, война в Финляндии; я все сверил по энциклопедиям.
Я позвонил в госпиталь – можно ли узнать, какие офицеры с именем, начинающимся на М, находились на излечении на момент 17 ноября 1939 года? Я представился военным журналистом, мне помогли, но оказалось, архивы за тот год уже давно списаны в утиль; есть сводки о числе больных, количестве тяжелых и легких раненых, но не более того.
Итак, раненый офицер, только что с войны; уже с февраля сорокового они начинают жить вместе, он перебирается в бабушкину комнату. Я пытался представить, что происходило тогда; бабушка – редактор, она на хорошем счету с ее абсолютной грамотностью и двумя иностранными языками, немецким и французским, выученными с детства; дед Михаил, – она так никогда и не записала в дневнике его полное имя, только этот обрубок – М., – кто он?
Никаких деталей, никаких подробностей; только внезапная стремительность, с которой М. входит в ее жизнь, словно это не завязка отношений, а их восстановление, словно они знали друг друга давно.
Почему? Как?
И вдруг я представил, как прожила бабушка предыдущие годы. Над ее отцом, моим прадедом, все время висела тень ареста из-за его дворянского происхождения; она измучилась, видя, как пропадают вокруг арестованные родственники и друзья.
Такая же тень висела и над ней самой: дочь царского офицера, проникшая в партийное издательство… А еще два брата прадеда, белогвардеец и священник, потерянные в смуте Гражданской, то ли погибшие, то ли нет – при минимальной следовательской фантазии достаточно для контрреволюционной организации, для смертного приговора всем, ближним и дальним.
Где-то здесь и лежали причины ее романа с М. (дедом Михаилом мне трудно его называть, когда я говорю о бабушкином дневнике). Кажется, это был мезальянс, жертва с бабушкиной стороны; но жертва, насколько я могу судить, если не просчитанная, то осознанная.
Он был советский бес – может быть, я этого не исключаю, – агент НКВД в армейской среде, ибо слишком многое в смысле «морального облика советского командира» ему сходило с рук. Но в то же время роль агента, осведомителя или провокатора, была словно не для него написана, он в нее не вмещался; среди арестов и смертей он был бесстрашен именно бесовской, лукавой отвагой, ибо не чувствовал себя чужим на кровавом пиру, ибо сам вкусил от него.
Я представлял себе эти гульбища в ресторанах – бабушка коротко упоминала, как он пытался приохотить ее к ним, – где вчерашние крестьянские дети, красные командиры, объединенные ликованием выживших, пили и ели, зная, что каждый третий занимает сегодняшнее место за столом и имеет свой пост потому, что некто прежний был арестован, запытан и расстрелян; убывший открывал дорогу – так же, как на войне, – и они, будто в атаке, шли вперед по телам товарищей.
А еще, читая скупые бабушкины записи о деде М., я понял, сколькие же офицеры в невеликих чинах, не успевшие к Гражданской, не отличившиеся в войнах тридцатых, ждали, чаяли поистине большой войны, которая взломает субординацию, уничтожит одних и возвеличит других, заставит заслуженных стариков потесниться. Гражданская война создала советский мир с его системой иерархий, апостольской лестницей, ненаследуемыми атрибутами первородства – и они жаждали пересотворения этого мира в огне еще большего, истинно мирового сражения, чтобы самим выйти если не в апостолы, то в первые полководцы. Дед М., несомненно, был среди этих страждущих – по дикому своему, яростному характеру, созданному для войны, томящемуся в быту; и какой крах предстояло им пережить в июне – июле сорок первого!
Советский бес – бабушка, проницательная бабушка, увидела этого человека, с которым ничего не может случиться, поняла, что рядом с ним будет в безопасности, что его «аура», словно зонтик, накрывает и тех, кто рядом с ним. Никто в тридцать девятом не мог думать, что никогда не повторится тридцать седьмой, наоборот, вживались в эту новую жизнь с кровавыми приливами, – и она вдруг открыла для себя существо, способное существовать в невыносимых для нее условиях, мужчину, умеющего быть мужчиной среди жертв и палачей. Не знаю, сколько она длилась, но там была любовь – любовь отчаяния, любовь как порыв спастись и спасти дорогих ей стариков.
О прошлом деда М., кто он, откуда, бабушка ничего не писала; прошлое как бы подразумевалось, но не открывалось. Да и было ли оно, его прошлое, – думал я; скорее всего, в том смысле, в каком о прошлом могла говорить бабушка Таня, М. прошлого не имел – только типовую схему, три строчки в анкете. И, вероятно, как раз это отсутствие наследия, рожденность из ничего, и привлекали бабушку Таню; вынужденная оглядываться назад, определенным образом вести себя, чтобы не выскочили случайно ненужное слово, привычка, манера, вынужденная нести груз биографии, который мог ее же саму приговорить к смерти, – она выбрала того, кто биографии лишен, лишен родословной.
А вот зачем деду М. была нужна именно бабушка Таня – этого я не понимал, пока не дочел до середины дневника; об этом разговор еще впереди.
Они прожили вместе год, с середины зимы 1939/40 по середину зимы 1940/41; год этот занял всего несколько страничек в дневнике. М. дали… М. принес… Гуляли с М… М. пришел… М. оказался… М. снова… Какая-то глухая пауза, словно они оба ждали чего-то, что придаст истинный смысл их отношениям; его загулы, сомнительные знакомства, руки, которые бабушке не хотелось пожимать, подарки от его знакомцев, которые ей не хотелось принимать; темные его дела, неожиданные деньги, несопоставимые с жалованьем, – как, чем зарабатывал их военный? – и все же ее уверенность, что рядом с ним безопасно; нежность, внезапная нежность к человеку, который словно родился две тысячи лет назад, когда еще не готовили кофе по утрам, не ели ножом и вилкой, не знали, что есть обувь кроме сапог; но нежность – промельком, легким бликом.