Проговоря это, Настенька пересела на свое место и задумалась. Калинович глядел на нее, не спуская глаз.
– И сколько я страдала тут, друг мой! – начала она. – Ты вообразить себе не можешь: старуха оказалась злейшее существо, гордое, напыщенное, так что в полгода какие-нибудь я начала чувствовать, что у меня решительно делается чахотка от этого постоянного унижения, вечного ожидания, что вот заставят тебя подать скамеечку или поднять платок. Белавин все это наперед знал и мог предвидеть: значит, он прямо мной жертвовал в этом случае. Но, что ужаснее всего, когда я стала ему наконец говорить прямо, что я не могу тут жить, потому что меня все оскорбляет, что я не рождена быть ни у кого рабой и служанкой… Он вдруг ни с того ни с сего надулся, начал мне читать рацею, что он любит меня, как сестру, что готов для меня сделать все, что сделал бы для родной сестры… и так далее на одну и ту же тему: сестра да сестра… Я наконец поняла, что он хотел этим сказать. Самолюбие во мне заговорило. Как Гоголь говорит, что долго человек пред вами скрывается, но достаточно иногда одного нечистого движения его души, чтоб он сделался совершенно ясен для вас – так и Белавин: весь стал передо мной как на ладони. «Я сама, говорю, Михайло Сергеич, вас люблю, как брата, и никакой особенной жертвы от вас не требую».
– Что ж он на это? – спросил Калинович.
– Ничего, смолчал, и, знаешь, показался мне какой-то старой, бессемейной девкой, которые от собственной душевной пустоты занимаются участью других и для которых ничего нет страшнее, как прямые, серьезные отношения в жизни, и они любят только играть в чувства… – вот вам и гуманность вся его… откуда она происходит!..
Калинович усмехнулся.
– Наконец – господи боже мой! – я тебе узнала цену, сравнив его с тобой! – воскликнула Настенька. – Ты тоже эгоист, но ты живой человек, ты век свой стремишься к чему-нибудь, страдаешь ты, наконец, чувствуешь к людям и к их известным убеждениям либо симпатию, либо отвращение, и сейчас же это выразишь в жизни; а Белавин никогда: он обо всем очень благородно рассудит и дальше не пойдет! Ему легко жить на свете, потому что он тряпка, без крови, без сердца, с одним только умом!..
Калинович более не выдержал.
– О милая моя! Какая ты умница! – воскликнул он и, взяв ее за руку, хотел опять привлечь к себе.
– Нет, оставь, идут, – проговорила она, и капитан действительно вместе с Михеичем внесли накрытый стол.
– Этот человек, – снова заговорила Настенька о Белавине, – до такой степени лелеет себя, что на тысячу верст постарается убежать от всякого ничтожного ощущения, которое может хоть сколько-нибудь его обеспокоить, слова не скажет, после которого бы от него чего-нибудь потребовали; а мы так с вашим превосходительством не таковы, хоть и наделали, может быть, в жизни много серьезных проступков – не правда ли?
– Да, мы не таковы, – подтвердил и Калинович, глядя с любовью на нее.
– Кушать готово, – доложил в это время Флегонт Михайлыч.
– Отлично, капитан! Я ужасно есть хочу! – воскликнула Настенька. – Monsieur, prenez votre place! – скомандовала она Калиновичу и сама села. Тот поместился напротив нее.
– Обоих вас, господа, как я подумаю, – продолжала Настенька, покачав головой, – обоих вас умников лучше мой Иволгин.
– И Иволгин ваш? – спросил Калинович, выпивая целый стакан вина, чего почти никогда с ним не бывало.
– Конечно, мой. И это отличнейший человек.
– Чем же он отличнейший?
– Тем, что художник в душе, – возразила Настенька. – Кто тогда первый открыл и поддержал во мне призвание актрисы и дал мне этот, что называется, кусок хлеба на всю жизнь? За одну его страсть к театру можно бог знает как любить его… Тогда только что умер у него отец, он сейчас же заложил именье, согласился с одним старым антрепренером и является ко мне. «Вот, говорит, Настасья Петровна, мы все хотели с вами сыграть на театре, и все нам не удавалось; а теперь я набираю провинциальную труппу… Пожалуйста, бога ради, поедемте с нами и будьте у нас первой драматической актрисой». Я сначала было рассмеялась его предложению, но потом думаю: «Что ж, господи! Не гораздо ли благороднее зарабатывать себе хлеб на подмостках, чем быть лакейкой у какой-нибудь засохшей графини», и решилась… Написала дяде; «Поедемте, говорю, мой рыцарь, искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок… Карету мне, карету!..» Так, дядя?
– Так-с; этими самыми словами… – отвечал с добродушной улыбкой капитан.
Но Калинович между тем начинал что-то хмуриться.
– Или, теперь, это… – продолжала Настенька, обращаясь к нему, – все вы, господа молодежь, не исключая и вашего превосходительства, все вы, что бы вы ни говорили, смотрите на нас, особенно провинциальных актрис, свысока; вы очень любите за нами волочиться, ухаживать; способны даже немножко промотаться для нас, в то же время считаете нас достойными только стать на степень вашей любовницы – никак не больше! А Иволга, милая моя, иначе на это смотрел: то, что я актриса, это именно и возвышало меня в глазах его: два года он о том только и мечтал, чтоб я сделалась его женой, и дядя вот до сих пор меня бранит, отчего я за него не вышла. Нехорошо ведь, капитан, я сделала?
– Нет, что ж, ваша воля! – отвечал Флегонт Михайлыч, подливая Калиновичу еще вина.
– Мозгами еще жидок господин Иволгин, чтоб быть ему вашим супругом – извините вы меня! – вмешался вдруг стоявший с тарелкой за столом Михеич.
– Хорошо сказано! – воскликнул вице-губернатор.
– Да как же, помилуйте, ваше превосходительство, – продолжал тот, – какая это партия может быть?.. Жена теперь, по своему воспитанию, слово скажет, а муж и понять его не может! Слыхали мы тоже часто его разговор с барышней: лям… тлям – и дальше нейдет; ходит только да волосы ерошит.
– Ну, перестань, Михеич, не говори этого мы сами с тобой не очень умны… Да и кроме того, если бы даже он немного и глуповат был, зато в приданое с ним шло две тысячи душ; а это такая порядочная цифра, что я знаю, например, очень хороших людей, которые некогда не устояли против половины… – пошутила Настенька и взглянула на Калиновича; но, заметив, что он еще более нахмурился, сейчас переменила тон. – Ты сердишься? Ну нет; что же это? Или ревнуешь? Да… Так вот же тебе, послушай! – проговорила она, протягивая ему руку. – Слушай: в один достопамятный день случайно прочла я в газетах, что знакомый вам господин назначен вице-губернатором… Что я почувствовала тогда – знают только ночь да темные леса. Как сумасшедшая, начала я потом расспрашивать кого только можно… Рассказали, разумеется, многое… Как бы то ни было, думаю, я хочу видеть этого человека – и увидела. Успокоились ли теперь?
Лицо Калиновича в самом деле просветлело.
– Что ж тебе говорили обо мне? – спросил он.
– Говорили, разумеется, что ты взяток не берешь, что человек очень умный, знающий, но деспот и строгий без милосердия… Что общество ты ненавидишь и что в театре ты, вероятно, ни разу не будешь, потому что предпочитаешь казни на площади сценическим представлениям; словом, все похвалы были очень серьезные, а обвинения – сущий вздор, на который я тебе советую не обращать никакого внимания, – присовокупила Настенька, снова заметив, что последние слова были неприятны Калиновичу.
– Нет, это не вздор! Дайте мне, капитан, вина! – проговорил он, обращаясь к Флегонту Михайлычу.
Тот сейчас же и с большим удовольствием налил ему.
– Это не вздор!.. – повторил вице-губернатор, выпивая вино и каким-то задыхающимся голосом. – Про меня тысячи языков говорят, что я человек сухой, тиран, злодей; но отчего же никто не хочет во мне заметить хоть одной хорошей человеческой черты, что я никогда не был подлецом и никогда ни пред кем не сгибал головы?
– Господи! Кто же в этом сомневается? – возразила Настенька.
– Все! – воскликнул Калинович. – И никто даже знать не хочет, что если я достигал чего-нибудь в жизни, так никогда ни просьбами, ни искательствами в людях, а всегда, наперед поймав человека в свои лапы, заставлял его делать для себя. Поступок с тобой и женитьба моя – единственные случаи, в которых я считаю себя сделавшим подлость; но к этому привело меня то же милое общество, которое произносит мне теперь проклятие и которое с ребячьих лет давило меня; а я… что ж мне делать? Я по натуре большой корабль, и мне всегда было надобно большое плаванье.
– Я ужасно досадую, – перебила Настенька, – что ты не сделался литератором: это настоящее твое было назначение по твоему уму, по твоему воспитанию и по твоему, наконец, взгляду на вещи.
Калинович почти вышел из себя.
– О, черт… эта литература! Менее чем что-либо она была мне всегда свойственна. И, наконец, если б я даже был каким-нибудь русским Байроном, Шекспиром – что ж из этого? На наших глазах мы видели, какая участь постигает у нас всех передовых людей на этом деле: кого подстрелят, кто нищим умрет на соломе, кто с кругу сопьется или с ума сойдет… Нет еще-с!.. Покуда у нас не вод поэтам и художникам[133]… Не ко двору они нам пришли… – Проговоря это, вице-губернатор остановился на несколько минут. Потом, как бы рассуждая сам с собою, снова продолжал, разведя руками: