– Приехал! – встретила, привставая, Настенька своего гостя.
– Приехал! – повторил он с каким-то сияющим лицом.
– Честь имею рекомендовать вам знакомого капитана, – продолжала Настенька.
– Да, здравствуйте! – говорил вице-губернатор, протягивая капитану руку, но в самом деле готовый броситься ему на шею.
– Здравствуйте, – отвечал тот радушно, но все-таки церемонно.
– Ну, садись! – говорила Настенька, силясь своей рукой достать и подвинуть Калиновичу стул; но Михеич предупредил ее: с ловкостью театрального лакея он подставил самое покойное кресло и с такой же ловкостью отошел и стал на свое место.
Калинович сел и, уставив глаза на Настеньку, ничего не мог говорить.
– Угодно вашему превосходительству чаю? – спросила она шутя.
– Хорошо, – отвечал Калинович.
Дальше они опять замолчали, решительно не находя, что им говорить, и только смотрели друг другу в глаза. Капитан между тем начал аккуратно разливать чай, а Михеич вытянул поднос для принятия чашек.
– Однако ваше превосходительство изволили порядочно постареть! – заговорила наконец Настенька, продолжая с нежностью смотреть на Калиновича. Тот провел рукою по коротким и поседевшим волосам своим.
– И вы не помолодели! – проговорил он.
– Еще бы! Но только не в чувствах, – отвечала Настенька с шутливой кокетливостью.
– А может быть, и я тоже, – возразил Калинович с улыбкой.
Лицо Настеньки вдруг приняло серьезное выражение.
– Слышала, мой друг… все мне рассказывали, как ты здесь служишь, держишь себя, и я тебе говорю откровенно, что начала после этого еще больше тебя уважать, – проговорила она со вздохом.
Калинович потупился и поспешил обратиться к капитану, который разлил чай и сел около него.
– И с вами, капитан, еще бог привел увидеться!
– Да-с, – отвечал тот и, конечно, далее не поддержал разговора.
– Но, скажите мне, давно ли вы и каким образом попали на театр? – спросил Калинович Настеньку.
– История эта длинная, – отвечала она, – впрочем, тут все свои: значит, можно говорить свободно. Дядя уж теперь не рассердится – так, дядя?
Капитан потупил глаза.
– И ты, Михеич, никому не болтай – слышишь? – обратилась она, погрозя рукой суфлеру.
– Понимаю, матушка Настасья Петровна, и только теперь, глядевши на вас, всем сердцем моим восхищаюсь! – возразил тот и с умилением склонил голову набок.
– Ну-с, так вот как! – продолжала Настенька. – После той прекрасной минуты, когда вам угодно было убежать от меня и потом так великодушно расплатиться со мной деньгами, которые мне ужасно хотелось вместе с каким-нибудь медным шандалом бросить тебе в лицо… и, конечно, не будь тогда около меня Белавина, я не знаю, что бы со мной было…
Калинович слегка улыбнулся.
– Белавина? – повторил он.
– Да… Что ж вы с таким ударением сказали это? – подхватила Настенька.
– Vous etiez en liaison avec lui?[131] – спросил Калинович нарочно по-французски, чтобы капитан и Михеич не поняли его.
Настенька покраснела.
– Ты почему это знаешь? – спросила она, бросая несколько лукавый взгляд.
Надобно сказать, что вообще тон и манеры актрисы заметно обнаруживались в моей героине; но Калиновича это еще более восхищало.
– Я все знаю, что вы делали в Петербурге, – отвечал он.
Настенька улыбнулась.
– Послушай, – начала она, – если когда-нибудь тебя женщина уверяла или станет уверять, что вот она любила там мужа или любовника, что ли… он потом умер или изменил ей, а она все-таки продолжала любить его до гроба, поверь ты мне, что она или ничего еще в жизни не испытала, или лжет. Все мы имеем не ту способность, что вот любить именно одно существо, а просто способны любить или нет. У одной это чувство больше развито, у другой меньше, а у третьей и ничего нет… Как я глубоко и сильно была привязана к тебе, в этом я кидаю перчатку всем в мире женщинам! – воскликнула Настенька.
Калинович поцеловал у ней при этом руку.
– Но в то же время, – продолжала она, – когда была брошена тобой и когда около меня остался другой человек, который, казалось, принимает во мне такое участие, что дай бог отцу с матерью… я видела это и невольно привязалась к нему.
– И… – добавил Калинович.
– Что и?.. В том-то и дело, что не и! – возразила Настенька. – Послушайте, дядя, подите похлопочите об ужине… Как бы кстати была теперь Палагея Евграфовна! Как бы она обрадовалась тебе и как бы угостила тебя! – обратилась она к Калиновичу.
– А где она? – спросил тот.
Настенька вздохнула.
– Она умерла, друг мой; году после отца не жила. Вот любила так любила, не по-нашему с тобой, а потому именно, что была очень простая и непосредственная натура… Вина тоже, дядя, дайте нам: я хочу, чтоб Жак у меня сегодня пил… Помнишь, как пили мы с тобой, когда ты сделался литератором? Какие были счастливые минуты!.. Впрочем, зачем я это говорю? И теперь хорошо! Ступайте, дядя.
Капитан, мигнув Михеичу, ушел с ним.
Калинович сейчас же воспользовался их отсутствием: он привлек к себе Настеньку, обнял ее и поцеловал.
– Ну-с? – проговорил он, сажая ее к себе на колени.
– Ну-с? – отвечала Настенька. – Ты говоришь и… но ошибаешься; связи у меня с ним не было… Что вы изволите так насмешливо улыбаться? Вы думаете, что я скрытничаю?
– Есть немножко, – возразил с улыбкою Калинович.
Настенька отрицательно покачала головой.
– Давно уж, друг мой, – начала она с грустной улыбкой, – прошло для меня время хранить и беречь свое имя, и чтоб тебе доказать это, скажу прямо, что меня удержало от близкой интриги с ним не pruderie[132] моя, а он сам того не хотел. Довольны ли вы этим признанием?
Калинович опять улыбнулся и проговорил:
– Глуп же он!
– Нет, он умней нас с тобой. Он очень хорошо рассчитал, что стать в эти отношения с женщиной, значит прямо взять на себя нравственную и денежную ответственность.
– Ты думаешь?
– Конечно, потому что это один из тех милых петербургских холостяков, которые на подобные вещи не рискуют, и потому он мелкий, по-моему, человек! – заключила Настенька с одушевлением.
– О-о! Чувство оскорбленной любви говорит вашими устами, моя милая! – воскликнул Калинович.
– Нет, мой друг, – возразила она, – это не оскорбленная любовь, а скорей досада разочарования, которое тем тяжеле, что пришло совершенно неожиданно и негаданно… Ты сам очень хорошо знаешь, на каких этот человек всегда умел себя держать заманчивых ходулях, которые я только после поняла и оценила. Ты, например, можешь взбеситься, показаться сухим, черствым человеком, а Белавин в ноте никогда не ошибется: он всегда как-то возвышен, симпатичен и благороден. Очень естественно, что стал мне казаться каким-то идеалом мужчины, но потом, от первого же серьезного вопроса, который задала нам жизнь, вся эта фольга и мишура сразу облетела, так что смешно и грустно теперь становится, как вспомнишь, что было.
– Что ж такое? – спросил Калинович.
Настенька пожала плечами.
– Было, – продолжала она, – что я в самом деле полюбила его, привыкла, наконец, к нему и вижу в то же время, что нравилась ему, потому что, как хочешь, он целые дни просиживает у меня, предупреждает малейшие мои желания, читает мне, толкует – а между тем деньжонки мои начинают подходить все. Я, знаешь, по своей провинциальной наивности думаю: что ж тут скрываться? Очень просто и прямо говорю ему однажды: «Послушайте, говорю, Белавин, у меня нет денег; мне жить нечем; пожалуйста, сыщите мне какое-нибудь место». Он как-то особенно торопливо поддержал меня в этой мысли, и на другой же, кажется, день получаю от него письмо, что место есть для меня у одной его родственницы, старой графини, быть компаньонкой… Однако пусти меня… дядя сейчас придет.
Проговоря это, Настенька пересела на свое место и задумалась. Калинович глядел на нее, не спуская глаз.
– И сколько я страдала тут, друг мой! – начала она. – Ты вообразить себе не можешь: старуха оказалась злейшее существо, гордое, напыщенное, так что в полгода какие-нибудь я начала чувствовать, что у меня решительно делается чахотка от этого постоянного унижения, вечного ожидания, что вот заставят тебя подать скамеечку или поднять платок. Белавин все это наперед знал и мог предвидеть: значит, он прямо мной жертвовал в этом случае. Но, что ужаснее всего, когда я стала ему наконец говорить прямо, что я не могу тут жить, потому что меня все оскорбляет, что я не рождена быть ни у кого рабой и служанкой… Он вдруг ни с того ни с сего надулся, начал мне читать рацею, что он любит меня, как сестру, что готов для меня сделать все, что сделал бы для родной сестры… и так далее на одну и ту же тему: сестра да сестра… Я наконец поняла, что он хотел этим сказать. Самолюбие во мне заговорило. Как Гоголь говорит, что долго человек пред вами скрывается, но достаточно иногда одного нечистого движения его души, чтоб он сделался совершенно ясен для вас – так и Белавин: весь стал передо мной как на ладони. «Я сама, говорю, Михайло Сергеич, вас люблю, как брата, и никакой особенной жертвы от вас не требую».