— Дрова ломать!
— Да оно, Воскресенское наше, только и годно, что на дрова, — послышался рассудительный голос Карпа Гурьевича.
— Кто съедет, а кто и нет, — не унимался все тот же старик. — Вот Савельич толкует — никуда не скринется.
— Про Савельича решено, — заявила Дарья Васильевна. — Оставляем на месте. Авось в одиночку–то его избу половодьем снесет, уплывет, что Ной в ковчеге, в лесные трущобы. Лапу ему сосать там с медведями сподручней, чем с нами, с людьми, работать.
— Савельича не замай! — крикнул сам Савельич. — Савельич до прокурора дойдет, до правительства и партии за издевку над старым человеком. Не имеете права! В конституции что записано! Обеспеченная старость! Изгаляетесь — к медведям!.. Мне медведь не кум и не свояк.
— А взревел, что медвежий сродственник. На–ка, выпей лучше! — Карп Гурьевич налил ему в стакан. — Да не порти жизнь людям.
Пили, ели, гудение стояло в зале от застольного собеседования, каждый старался что–то объяснить и втолковать соседу. Все, конечно, были правы.
Лаврентьев сидел между Дарьей Васильевной и Елизаветой Степановной. Они ухаживали за ним, подкладывали куски на тарелку; Илья Носов, чуть не ложась животом в блюдо с винегретом, тянулся через стол, подливая вина в его стакан. Ни пить, ни есть не хотелось. На противоположном конце стола Георгий Трофимович и Катя Пронина, новый врач Воскресенского, развлекали Клавдию, и, кажется, небезуспешно, — у Клавдии на лице появилась улыбка, что бывало не так часто. Лаврентьев, во всяком случае, Клавдиной улыбки, пожалуй, еще и не видал. Улыбка делала ее совсем привлекательной. Лаврентьев еще от матери слыхивал, что хорошего человека улыбка красит, скверного безобразит. Клавдию она красила, явно красила. Куда только и девалась гордячка с холодным взглядом… Он видел перед собой милую, молодую и жизнерадостную женщину. К сожалению, такой она была не для него. Он надеялся, что после случая в заречье все переменится. Ничто не переменилось. Клавдия вернулась из больницы домой и снова избегала встреч, снова стала бесконечно далекой. Будто и не нес он ее на руках, как девочку, будто и не прижималась она горячей щекой к его плечу.
Чужая душа — потемки. В потемках Клавдиной души соседствовали противоречивые чувства. Клавдия не могла забыть те неожиданно встревожившие ее минуты, когда Лаврентьев держал ее на руках. Во всем теле как бы еще отдавался, не умолкая, тяжелый стук его сердца. Она хотела бы пойти навстречу этому человеку, но не могла: больше всего иного боялась взгляда на себя сверху вниз. А как иначе может смотреть Лаврентьев? Он же выше ее во всех отношениях, выше и сильней. Это Клавдия вынуждена была признать против своей воли, против желания. Одно такое признание само по себе заставляло ее избегать Лаврентьева и думать о нем враждебно. Никто над ней не верховодил и не будет верховодить. Верховодить должна она, одна она.
Люди сильных характеров трудно сходятся.
За окнами стемнело, зажглись электрические лампы. Их было лишь три под потолком, но, яркие, сильные, они не только вполне заменяли те пятнадцать или двадцать «молний», какие в феврале развешивал на потолочных крюках Антон Иванович, но и в несколько раз превосходили их по яркости и мощи света. В зале не осталось ни одного сумеречного уголка. Столы убрали, начались танцы. Свет вздрагивал, лампы мигали и по временам гасли. На это никто, кроме Антона Ивановича, не обращал внимания. Веселились. Антон Иванович впервые после операции кишок выпил стопочку — за здоровье Асиных комсомолок, и с непривычки слегка осоловел.
— Павлуша, — поманил он пальцем Павла Дремова. — Ты начальник электричества. Чего оно мигает? Поди–ка, брат, на станцию, удостоверься.
Павел танцевал с Асей и вел с нею страшно важный и совершенно безотлагательный разговор.
— Чего ходить? — отмахнулся он. — Регулировка автоматическая. Заправил на всю ночь. А мигает? Ветер же на улице, провода схлестывает.
— Ну, гляди, брат! Чтоб без осечки! Вздрючим, ежели что. Понимаешь, какова задача?
— Понимаю, понимаю. — Павел оглядывался. Асю уже подхватил шофер Колька Жуков. Черти бы его съели, левача.
Илья Носов, покинув школу, тихо брел по селу. Он свое съел и выпил; в смысле выпивки и чужого, пожалуй, прихватил. Делать ему в школе было уже нечего. Ну, прошел по кругу разик–два, до коих же пор на каблуках вертеться. Не молоденький — возле пятидесяти возраст. Его дело бобыльское и неприкаянное. «Только в смерти ресница густая не блеснет безнадежной слезой», — себе под нос гудел он песенку, слова которой лет двадцать назад вычитал в нотах Ирины Аркадьевны, а мотив, не зная черных секретных значков, подобрал сам — жалостный, душу скребущий мотив. Трижды в своей жизни красавец цыганский сын имел намерение жениться, и каждый раз не получалось у него. От планиды такой тишком, в сильных дозах, потреблял спиртное. Запрется в избе, один на один с полупустой бутылкой останется и пойдет тянуть: «Спи спокойно, моя дорогая, только в смерти желанный покой». Кокетничал со смертью, а сам и думать о ней не думал, — жизнь любил всей душой. Протрезвеет наутро — пашет, косит, молодых коней объезжает, скачет на них через изгороди, что дикий человек, — кочевая кровь в жилах бродит, дает себя знать. Помоложе был — на охоте пропадал, зайцев носил десятками, раздавал соседям; лисами обвесится, с медведями врукопашную схватывался — с одним ножом в руках. Обдирали его, мяли, кости вредили, — все заживало, как на волке, проходило бесследно.
Да, жизнь Илья Носов любил, а она его не очень. Заглядываться девки, конечно, заглядывались; позже вдовицы дарили вниманием, но и тем и другим он был, видать, что портрет — постреляют глазами, повертятся около, и точка. Замуж ни одна не согласилась выйти. Какая сила отпугивала их? Не тени ли отцов и дедов носовских, конокрадов, поножовщиков, в огне кончавших жизнь да на каторге? Неужто об этом помнили и этим тревожились? А может, просто диких глаз его пугались, когда объяснялся в душевных чувствах.
«Только в смерти ресница густая…» — бубнил он, покачиваясь шел неизвестно куда, навстречу ветру и дождю, мелкому, как пыль. Он думал, что отворяет дверь конюшни, а увидел перед собой внутренность бревенчатой избушки, которую в колхозе называли гордым именем электростанции. Увидел — и хмель с него сдуло: двигатель сорвался с места, стоял вкось от угла к углу избенки, и не стоял, а при каждом ударе поршня полз то вправо, то влево. Оттого и свет мигал.
— Эй, люди! — гаркнул Носов, выскочив на улицу. Ночь шумела ветром в ответ.
Кинулся обратно. На полу лежал ржавый погнутый лом, каким зимой лед колют на реке. Схватил его и, подсовывая под сосновые брусья, на которых был смонтирован двигатель, стал ворочать тяжелую махину.
— Говорено им было, — бормотал он, — на бетонный фундамент ставить. «Временно, временно!» Скоб понабили, радуются. А что скобы? Тьфу!
Силища огромная, — одолел, всадил лом в щель пола, с натугой держал двигатель на месте. Но только отпустит руку, он опять ползет, — и лом гнется, и брусья трещат. Лягнул дверь ногой, оставил распахнутой.
— Народ! — закричал. — Пляшете, ни дьявола лысого не знаете. Сюда, говорю! Сюда!
Ему становилось трудно единоборствовать с машиной, толчки ее рвали руки в суставах.
— Чего ты кричишь, дядя Илья? — В дверях стояла Марьянка в черной шали поверх пальто — от дождя накинула. Модница бегала домой переменить туфли. Такие фасонистые, на высоченных каблуках надела поначалу, что пальцы болью зашлись.
— Авария, гляди. Сорвало. Беги живо!.. Постой хотя. Не бегай. Подержи чуток, одну минутку. Вот за это… здесь… выше берись, легче будет.
Испуганная Марьянка послушно ухватилась за лом, где указывал Носов, ее сразу потянуло на двигатель. Она уперлась ногами в пол, напряглась вся. Носов же поднял топор и принялся обухом заколачивать вывернутые скобы. С каждой забитой скобой Марьянке становилось легче держать лом.
В полчаса все было закончено.
— Упарился. — Носов отшвырнул топор и сел прямо на пол, прислонясь к стене. — Передохни. Тоже поди замаялась.
— Побегу, дядя Илья.
— Неужто не напрыгалась?
— Антон искать будет.
— Не будет, в углу дремлет. И что это ты так думаешь — искать? Часа муж без женки не проживет, получается. Я полвека живу один — ничего, не скучаю.
— Кто же тебе, дядя Илья, не велел жениться?
— Эх, ты — не велел! Умом, Марьянушка, не вышла. Скоро судишь.
— Извините, если так. — Она повернулась к двери и попала прямо в объятия к Лаврентьеву.
— Что за посиделки? — спросил он.
Лаврентьев шел домой и, услышав голоса, заглянул на электростанцию. Удивился такому обществу: Носов и Марьяна.
— Не посиделки, а героический подвиг, — ответил, не вставая, Носов. — Двигатель сорвало, — ставили на место. Седай рядом, Петр Дементьевич. Тоже, гляжу, на танцы не горазд.