Вернулся к листу я, успокоившись, уже годный мыслить в размер. Пора была вывести какую-то резюмирующую мысль и придать бессмысленной груде образов видимость идеи. Лучше всего с этим справился бы Кант, которого я тоже вывел под видом девушки. Он таращился в окно, выдумывая категорический императив. Когда впоследствии Даня попросил меня определить сущность категорического императива, я, в целом, довольно посредственный кантианец, грубо рявкнул: «Не так живи, как хочется!» Именно эту мысль я и сделал центральной в моем стишке, утешая Даню в бесплодных усилиях любви. Ну и наконец, он счастлив, и станет счастлив, я был в том уверен, несмотря на мрачность мысли и суицидальные разговоры. Видно было, что пройдет время, он женится, у него будут детки, и это будет хорошо.
Стишок получился такой:
Девушки студента Стрельникова
Дорогой доктор, я хочу Вам сказать, что я хочу Вам сказать, что я хочу Вам сказать…
П.Б. Ганнушкин. Очерки по клинической психиатрии.
Мой божьей милостью студентХрусталик щурит близорукий,Он напрягает брови-лукиСреди чепцов, корсетов, лент.Он здесь взыскует обрестиМечту-девицу. На путиЕго, сменяемы, как дни,Стоят искомые они.
Они товаром щепетильнымС лотка торгуют у ворот,По лету освежают ротОни мороженым ванильным.Благословя свою планиду,Готовят ужинать ему —Берут картофель, куркуму,Бобы, тимьян, асафетиду,Когда румяный бонвиван —Студент — приходит в ресторан.
Они, враждуя с нищетою,Крошат старуху топором.Они с глухонемой тоскоюСобаку мечут в водоем.Запутавшись в делах сердечных,Шурша шелками, дикий блескТая ресницами, сквозь лес,Пугая хор певцов беспечных,Они спешат к локомотиву.И вот раскинулись кичливоШиньон, лорнетка, от мигрениПилюли, ноги, позвонки,Перчатка с трепетной руки,Платок, помада, пудра, тени,Осколки сердца, каблуки.
Иные девушки цветамиВзошли в дубравах и садах,И, умиленные, мы — ах! —Пустить готовы корни самиЗдесь, где цветут желтофиоли,И крокусы, и асфодели,Нимфеи бледные в канале,В петлице розочка на балеИ маргаритка на панели.
Другие мчат тайгою летней,копытом давят ягоды морошки,а прочие из теплой чашкилакают, жмурясь, языком шершавым,но это те, кому везло, а есть иные —они прижали морды шерстяныек железным прутьям, смотрят отупелона школьников и на влюбленных,как те все мимо,карамель на палке лижути обезьяну за резинку тянутигрушечную.
Но милееМне среди девушек одна.Она, как пряха, у окнаПрисела за своим трудом.Она согбенна за столом,Она плечо пером ласкает,Она бумагу пальцем трет,Она задумалась. Но вотВзгляд от писаний отрывает,В окошко смотрит. Перед нейЖивет сугубо без затейГрад Кёнигсберг, его аптека,Соборы, мэрия и почта,И с магдалиною порочнойDie Hauptstrasse, и калека,И караваны, бубенцы,И минаретов изразцы,Разноплеменные народы,Слоны, киты, морские воды,Хрустальный купол бытия,Где, сквозь парсеки свет лия,Коловращенье совершаютСветила, радостью даряСлепого и поводыря,Святого, что спасенья чает,И сластолюбцев, и скопцов,Детей — их дедов и отцов,Мужей — их шуринов и братьев,Девиц, алкавших новых платьев,Букмекеров и брадобреев,С большой дороги лиходеев,Дуэний, панночек, жокеев,Магометан и иудеев,Блудниц, распутников, монахов —И каждому звезда дана.
Среди счастливых есть одна,Как видно ваша, Даня Стрельников.
Упоенный собственным гением, я остаток дня продолжал мыслить рифмами, много курил, и, прежде чем предъявить творческий продукт его адресату, постремился заручиться одобрением моих конфидентов: старшего научного сотрудника и поэта М. Кучукова, поэта и доцента С. Скорнякова, поэта и журналиста Д. Вербенникова и Мули Бриллиантова, клерка компании АОЗТ «Объединенные кредитные карточки».
Муля внимал потрясенный.
— Сеня, это сила! Во! — говорил он, показывая большой палец, — Круто. Твой студент не поймет, баран. Серьезно говорю — уровень.
— Мне самому нравится, — хихикал я, — а он-то пусть прочувствует, как оно у нас, у поэтов… Сам-то он такое ваяет — ты бы почитал — у меня вот нет ничего под рукой.
— Так он что, еще и в стихах упражняется?
— La jeunesse… — ответствовал я с глумливой миной в лице.
— Баран, — припечатал Муля.
Мой друг, вообще-то, негативист, особенно если немного выпьет. Его похвала, похвала знатока, любителя изящного, была мною оценена, но я жаждал большего, и, выгнав Мулю, уже прижимал к уху неостывшую трубку, накручивая Вербенникову.
— Это вы, желтая поганка? — в обычной манере разговоров с поэтом спросил я, приветствуя.
— Здравствуйте, старая жаба, — устало вздохнула творческая натура, — Не пытайтесь у меня занять, я сам на мели. Извините, не зову в гости, Оленька уехала, есть нечего, есть только бутылка коньяку, впрочем, вы коньяк не пьете, я надеюсь, не хотите же вы иметь врага в моем лице?
— Ах, досада, — сам невольно начинаю говорить с изнеженной, манерной интонацией, стоит мне услышать Вербенникова, — полагаю, если я выеду немедленно, то застану бутылку пустой, а вас в стельку?
— Признаться, я не готов к такой мобильности. Ну так что же? Может быть, у вас есть еще какое-нибудь дело ко мне? Только не говорите о деньгах, я немедленно положу трубку.
— Вербенников, я стал поэтом. Поняли, бездарность?
— Ой, Сенечка, как напрасно. А может быть, не надо?
Но я уже, привывая, читал «Девушек», под неодобрительное, но с тем внимательное сопение собрата по перу. Только я, раскрасневшийся, окончил чтение, нервно свернул стихи в трубку, Вербенников принялся льстиво хвалить, как на всякий случай делал всегда по чтении кем-либо чего-либо, проявляя нелишнюю в поэтических кругах осмотрительность. Впрочем, тут же он напомнил, что со слуха поэзию воспринимает слабо, и поинтересовался, что такое асафетида. Я сухо сказал, что асафетида тут не главное, а меня интересует панорамное, так скажем впечатление от текста.
— Хорошо, хорошо… прекрасно, Сенечка… Там у вас ритм сбивается в середине, это очень хорошо… Но, вообще, вы знаете, я не люблю силлабо-тонику… Я не знаю, кто теперь пишет силлабо-тоникой, кроме Скорнякова, этого сумашедшего… Он голодает, вы знаете? У вас… Не обижайтесь, Сеня, у вас похоже на Скорнякова… Впрочем, это объяснимо, хотя нет, не похоже, конечно, у вас как-то все иначе, не коитус, скорее, похоже… Но, в общем, мило, конечно, милые такие, домашние стихи… А кто этот ваш студент? Очередной крокодил какой-нибудь?
— Ах, нет, Вербенников, душенька, нет, он такой красавчик!..
— Да не может быть! — возмутился Вербенников. И он сам и ближайшие люди моего и его окружения считают Вербенникова несомненным красавцем. Его очарование осталось незаметным только мне, и если бы меня спросили о внешности поэта, я бы припомнил верно, что у него коротковата шея. К красивым мужчинам Вербенников относится с ревнивой подозрительностью, но всегда интересуется поглядеть на новую звезду, чтобы сравнить его и свою красоту, неизменно с удовлетворительным для себя результатом.
— Вы мне покажете его? А, хотя нет, нет, не надо, мне же на Арбат вход заказан… А что ваша Робертина? Она мне звонила, я сказал, что занят. Она больше не звонила. И вообще, если вы ее увидите, скажите, чтобы не звонила. Впрочем, не надо, я скоро меняю квартиру. Я буду жить на ВДНХ. За все платит Оленька, бедная, впрочем, как обычно. Вам, конечно, этот стыд не ведом, вы же альфонс, хотя я тоже, простите, Сеня.
Так он продолжал еще некоторое время без всякой связи в мыслях, а я томился по новым похвалам. Но Вербенников уже исчерпал себя и сыпал ерундовыми, копеечными сплетнями литературного мира. Преимущественно это было явное хвастовство, реже — хвастовство скрытое.
Скомкав прощание, я связался со Скорняковым — это было непросто, его мать, женщина гнусного и нервического склада, для начала выспросила меня о целях звонка, и, хотя я не сказал ей ничего предосудительного, позвала моего друга с видимой неохотой. Скорняков слушал восторженно.
— Как это прекрасно, — запел он высоким, гармоническим голосом, — Все так понятно, так чувственно: «Даня, как хорошо вместе, а будет порознь, так это тоже хорошо, пусть, пусть», — чудно, в самом деле, чудно. Там ты только с ритма сбиваешься в середине, на Вербенникова похоже, оно и понятно, ты же других стихов не читаешь, но все равно, потом выравниваешься, и начинается вся эта космогония… Все так прекрасно!.. И девушка у окна — это ты?