Я завизжал, скорчился, но в это время к нам подошел меланхолический военный, с просьбой пропеть «Ворона» на бис, потому что — стеснительно сказал он — это любимая песня его батальонного командира. Мы, в восторге от растущего спроса на вокал, немедленно уважили просьбу, после чего он представился по имени, пожал нам руки и ушел, впечатленный. Мы попробовали играть в буриме, но сочинялось плохо, даже у меня. Потом Стрельников, застигнутый врасплох своей маниакальной музой, отсел на край лавчонки и погрузился в творчество. Мне было скучно, но отвлекать его я не решался, потому что боялся рассердить. Впрочем, у Дани было стремительное перо — минуты за четыре он скострячил три катрена, зарифмовав слова «Джорджо Стреллер» и «бестселлер». Я было сказал язву, но Стрельников логично оппонировал, что со «Стреллер» все равно ничего больше не рифмуется.
Это был последний день гастролей великого режиссера, который не знал, что доживает последний свой год. Не сказать что Стрельников был в восторге от похода в театр, но я настоял категорически, и мы, счастливые от взаимного общества и выпитого пива, поехали на Пушкинскую площадь, к новому МХАТу.
Даня не любил театр, как большинство актеров. Ему даже затруднительно было припомнить последний виденный спектакль. Кажется, это была нашумевшая «Пиковая дама» в Вахтанговском, на которой его сморил искренний сон. Последнее время он разлюбил также представлять на сцене — только что с его незаметным участием вышел отчаянно скверный спектакль на псевдоантичную тему. Там Даня выигрышно смотрелся в военной форме древнего грека — сандалии подчеркивали стройную голень, а хитон скрадывал крупноватые бедра и узкие плечи. Даже Скорняков, этот эстетический урод, и тот признал совершенную красоту моего друга в этой — увы! — провальной постановке. В спектакле «Яма» (про блядей), уже готовом к премьере, Дане досталась небольшая роль в три выхода, к которой он относился тепло, однако недоумевая, почему режиссер вовсе с ним не работает — то ли от несомненной удачи артиста Стрельникова, то ли по иным причинам, о которых думать было неприятно. Последнее время все больше и больше Даня впадал в рассуждение о будущем, склоняясь заняться предпринимательством. Он со смехом, и, как мне казалось, без боли говорил о желанной синекуре — быть бы каким-нибудь декоративным директором, чем-нибудь вроде «человека во фраке» на неплохие деньги. Об этом же суетилась какая-то из его подруг, работница бракосозидательной фирмы, где Даня, кстати сказать, хохмы ради оставил интервью. Об актерском поприще Даня говорил как о навязчивом прошлом, чем очень меня волновал. Тщеславие было не последним фактором в моей дружбе к нему, мне смерть как хотелось, представляя его в обществе, возглашать: «Даниил Стрельников. Артист». Досадно было думать, что Данечка предпочтет величественную и полную невзгод жизнь художника легкой карьере прощелыги. Разумеется, я не мог обнаружить пред ним подлокорыстного интереса, а оттого лишь кипятился и высокопарничал — весьма неубедительно. Сам же я, если бы не был мелочен в своем тщеславии, наверное, согласился бы с его выбором, хотя и неуверенно. Кроме Авеля и липового грека я его не видал и определенного мнения о его даровании не составил. Возможно, если бы ему с большей охотой давали роли, он переменился бы в отношении к театру (а профессорско-преподавательский состав к нему как к актеру), но играть ему было нечего, а потому он, быть может, и сердился на театр вообще, и сейчас так неохотно ехал к Стреллеру.
Мы уже были на выходе из метро, как вдруг ему, совсем уж некстати, пришла охота вновь возиться. В средствах возни на эскалаторе мы были несколько стеснены, я разве что мог потыкать его в живот, а он схватить меня за нос (я стоял ступенькой ниже). И тут вдруг случилось то необъяснимое и невероятное событие, так до сих пор и оставшееся тайной для моего окружения, да и вообще для всех, за исключением доверенных лиц, безгласных, как могилы. Без повода и раздражения, однако с точным расчетом и никак не гаданной силой Даня резко ударил меня кулаком по лицу.
— Даня, зачем вы это сделали? — спросил я его.
Он смотрел мне в лицо удивленно, испуганно, куда-то выше глаза.
Меня били в жизни однажды. Это мой друг Муля Бриллиантов ударил меня весной 1994 года. Я приехал к нему с Арбата, мы начали, как обычно, с Шеллинга и Фихте, продолжили водкой и пивом, а к рассвету мой зуб лежал на железнодорожном полотне станции «Матвеевская». Мы спорили и вовсе не жестоко. Он уверял, что жизнь бессмысленна и несчастна, я же, вынужденный, отстаивал обратную точку зрения — не от уверенности, а для поддержания разговора. Часам к четырем утра мы стали горячиться, а потом, также вдруг, Муля махнул кулаком и высадил мне единственный здоровый зуб, а с ним еще и четыре роскошных металлокерамических фальшивки. Потом мы рыдали, сотрясаясь, в объятиях друг друга, потом спали остаток утра голова в голову, а дальше я ушел, оставив его в горьком похмелье. Муля считал, что потерял меня навсегда и даже начал умозрительно новую жизнь. В это время за Маришей как раз охотился Интерпол и мы с ней уехали в деревню, где на месте клыка назрел огромный и болезненный флюс. Обломки зуба удалил армянский практикант, а потом, спустя пару месяцев, я вставил мост, каким теперь кротко улыбался Дане.
— Что я наделал! — вымолвил он, все так же глядя выше глаза.
Мне же что-то мешало смотреть на него — над веком нависла рассеченная бровь, из раны потекло. Даня выпростал рубаху, только вчера купленную, белую, и вознамерился разорвать ее тут же на перевязку. Кажется, вдруг стало очень тихо, я помню только его очень испуганное, и очень юное, как мне показалось, лицо. Откуда-то вдруг появилась сердобольная уборщица, которая отвела нас в бойлерную, где я омыл раны, а Даня застирал рубаху, всю напрочь в крови — он все же за минуту, что мы были на эскалаторе, пытался унять кровь подолом. Я взглянул в осколок зеркала над мойкой — бровь была разорвана буквой «т», нос торчал как-то косовато. «Перелом, — осознал я, — теперь я урод еще и слева». Муля Бриллиантов левша и обезобразил мой правый профиль.
Потом Даня звонил по справочной в институт Склифосовского, говорил в трубку растерянно, путаясь. Потом вдруг отвлекся и спросил: «Что я могу для вас сделать?» И я поцеловал его в покорную щеку.
«Мой! Мой! — бесновалась в веселом экстазе душа, — Теперь никуда не денется! Расписался кровью! Должок! Должок!» Я был в полном сознании того, что этот абсурдный день обещает нерасторжимость наших уз.
К институту Склифосовского добирались медленно, недогадливые взять машину. В метро я все больше смотрел на Стрельникова из-под нависшей брови, и он только просил: «Не смотрите так, пожалуйста…» И брал меня за руку. Прячась от взгляда, он ощупывал окровавленные манжеты.
— Как же странно устроен человек, — говорил он со смущенной горестью, — Я ведь сейчас думаю, отстирается рубашка или нет…
— Отстирается, — отзывался я христиански, — если в холодной воде.
— Да я не о том…
В «Склифе» приняли неохотно.
— Чем били? — спрашивала дама-травматолог, как могло казаться, равнодушно, на самом же деле неприязненно.
— Кулаком, — отвечал я скромно.
— Кулаком? — дама не доверяла.
— Да, вот этим, — я потянул Стрельникова за рукав и предъявил орудие. Юный кровопроливец потупился.
— И сколько раз?
— Один, — сказал я так же кротко и услужливо, словно не стоял окровавленный, а сообщал о свинке в анамнезе.
Женщина опять не поверила.
— С одного раза и нос и бровь?
Мы с Даней оба заволновались, что врач, чего доброго, решит, будто мы подрались, а это была совсем не правда, но она, перебив бессвязицу наших оправданий, констатировала:
— Пахнет алкоголем. Про алкоголь писать?
Это был частный случай вымогательства, но я тогда подумал, что мы ее растрогали, и она к нам добра. Потом меня повели на рентген и в операционную. Стрельников просился со мной, но его не пустили, и он остался один, предаваться раздумьям экзистенциального свойства. Мне наложили три шва и перевязали. Я с недремлющей во мне куртуазностью многословно предложил пятьдесят тысяч за услуги, и мзда была воспринята тут же, без слова благодарности.
Обратно ехали на такси. Дане выплатили накануне маленькую неустойку, отказавшись от его услуг в рекламе (почему — я не могу представить себе, на мои глаза он был обречен оказаться в рекламе), кроме того, он занял некрупную сумму из бабушкиной пенсии — на джинсы, по-моему. Но уж какие там джинсы!.. На Смоленке Стрельников завел меня в грузинский магазин и принудил выбрать любой алкоголь, желательно подороже, даже просто дорогой.
— Мне кажется, глоток джина смог бы меня утешить… — пропищал я, уже войдя в амплуа дамы с камелиями. Бровь не болела.
Стрельников купил джину и тоника, чипсов, оливок еще каких-то кулинарных штучек, только чтобы избавиться от денег, столь заботливо экономленных им с утра. Мы засели на Арбате, говорили о непредсказуемости человеческой натуры, абсурдности бытия и прочих глупостях, но больше вздыхали и влюбленно смотрели друг другу в глаза — я в его огромные, обресниченные, с ярким белком, похожие на смальту, он — в мой лихорадочный глаз, вполовину прикрытый пластырем. Уже за вечер, втемне, позвонила Марина из гостей, и попросила себя встретить. Я простонал, что вряд ли на это способен, но ради нее готов и на большее. Марина восприняла мои слова как шутку, но я, рассердившись, сказал что-то еще более жалостное, скорчив Стрельникову рожу, и Молли заволновалась. Я с гордостью пояснил, что схватил на Арбате в репу (только что) за то… за то, что я еврей. Мне показалось, что это придумано гениально, тем паче, что я похож на еврея. Разумеется, если бы Стрельников не вступился, я бы, верно, вовсе уж никогда более не встречал Маришу у Смоленки, но Стрельников бился как лев, разрозненные и жалкие останки обидчиков до сих пор валяются на улице, если их, конечно, не присыпали опилками.