2 мая. Встретил генерала Василия Степановича Попова. Ом рассказал, как чествовали тов. Буденного. — Мы сложились и поднесли ему вазу с рисунком Грекова. За ужином зашел раз говор о том, что Конармия до сих пор никем не воспета. «He только не воспета, но оклеветана Бабелем», — сказал кто-то. — Я ходил к Горькому, — сказал Буденный. — Но Горький мне не помог. Он встал на сторону Бабеля. Я пошел к Ленину. Ленин сказал: «Делами литературы у нас ведает Горький. Предоставим ему это дело. Не стоит с ним ссориться…»
4 мая. Был у меня сейчас Симонов. По поводу текстологии. Как всегда торопился: в машине его ждала мать. «Я не вижу ни травы, ни деревьев, все сижу целые дни за столом и правлю чужие статьи».
6 июня. Получил от Веры Степановны Арнольд большое письмо: очень одобряет мои воспоминания о ее брате Житкове. Я боялся, что они ей не понравятся. Сестры великих людей так привередливы. В своих воспоминаниях о Маяковском я пишу, что был в его жизни период, когда он обедал далеко не ежедневно. Его сестре Людмиле эти строки показались обидными. «Ведь мы в это время жили в Москве — и мы, и мама; он всегда мог пообедать у нас». Мог, но не пообедал. Поссорился с ними или вообще был занят, но заходил к Филиппову — и вместо обеда съедал пять или шесть пирожков… Но Людмила и слушать не хотела об этом: не бывал он у Филиппова, не ел пирожков.
Был у меня Гудзий — он сообщил сенсацию о статьях в «Коммунисте» и борьбе за «типическое»{1}. Будет говорить на юбилее речь о Льве Толстом.
Видел Пастернака — он поглощен 2-й частью «Фауста».
27 июня. Ни к одной сберкассе нет доступа. Паника перед денежной реформой. Хотел получить пенсию и не мог: на Телеграфе тысяч пять народу в очередях к сберкассам. Закупают всё — ковры, хомуты, горшки. В магазине роялей: «Что за черт, не дают трех роялей в одни руки!» Все серебро исчезло (твердая валюта!). Ни в метро, ни в трамваях, ни в магазинах не дают сдачи. Вообще столица охвачена безумием — как перед концом света. В «Националь» нельзя пробиться: толпы народу захватили столики — чтоб на свои обреченные гибели деньги в последний раз напиться и наесться.
Леонов, гениальный рассказчик анекдотов, выдумал такую ситуацию:
— Что это там у верхних жильцов за топот?! Прыгают, танцуют, стучат с утра до ночи. Штукатурка валится, вся квартира дрожит. Что у них, свадьба, что ли?
— Нет, они купили лошадь и держат у себя на пятом этаже.
Я видел в городе человека, у которого на сберкнижке было 55 тысяч. Он решил, что пять тысяч будут сохранены для него в целости, а 50 превратятся в нули. Поэтому он взял из кассы эти 50 тысяч и решил распределить их между десятью кассами — так сохранятся все деньги. Но вынуть-то он вынул, а положить невозможно. Нужно стоять десять часов в очереди, а у него и времени мало. Потный, с выпученными глазами, с портфелем, набитым сотняшками, с перекошенным от ужаса лицом. И рядом с ним такие же маньяки. Женщина: «Я стою уже 16 часов». Милиционер у дверей каждой — самой крошечной — кассы.
Все магазины уже опустели совсем. Видели человека, закупившего штук восемь ночных горшков. Люди покупают велосипеды, даже не свинченные: колесо отдельно, руль отдельно. Ни о чем другом не говорят.
Был у Леонова Федин. Постарелый, небритый: — Что делается! Почему вдруг на заводах стали устраивать митинги против берлинского путча! С запозданием на две недели. А эта денежная паника! Хорошо же верит народ своему правительству, если так сильно боится подвоха!
И начался изумительно художественный (основанный на образах) и страстный спор о будущих судьбах России. Федин начал с очень живописного описания, как он семилетним мальчиком ехал с отцом в какой-то саратовской глуши и все встречные крестьяне кланялись ему в пояс. А Леонов стал говорить, что шестидесятники преувеличили страдания народные и что народу вовсе не так плохо жилось при крепостном праве. Салтычиха была исключением и т.д
Вообще, Леонов очень органический русский человек. Страдая желудком, он лечится не только у кремлевского профессора Незнамова-Иванова, но и у какой-то деревенской знахарки. Жена его Татьяна Михайловна рассказывала, что она никак не могла лечить Леночку, «так как, вы понимаете, когда врачи были объявлены отравителями, не было доверия к аптекам; особенно к Кремлевской аптеке: что, если все лекарства отравлены!»
Оказывается, были даже в литературной среде люди, которые верили, что врачи — отравители!!!
7 июля. Был вчера с Фединым у Ираклия. Об Ираклии думаешь равнодушно, буднично, видишь его слабости — и вдруг он за столом мимоходом изобразит кого-нибудь — и снова влюбляешься в него, как в гения. Вчера он показывал Бонч-Бруевича на поминках Цявловского. Потом речь Павленко в Тбилиси о нем, об Ираклии, потом Всеволод Иванов, выступавший перед четырехтысячной толпой без микрофона.
10 июля. Пришел Гудзий, принес № 7 «Знамени», где рецензия о «Мастерстве Некрасова». Мы пошли к Сельвинскому, с ним — к Ираклию. Говорили они о Берии, гадали о Берии, проклинали Берию, ужасались Берией, так что мне наконец стало скучно, как ребенку в церкви. К счастью, Ираклий (с обычной своей осторожностью) даже не упомянул об этом деле, но зато дивно показал Фадеева. Даже веки стали у него закрываться, как у Фадеева, — и мне даже показалось, что он сразу стал седым, как Фадеев. Он улавливает ритм, который есть у каждого человека, — воссоздает его атмосферу. Все работы Ираклия — на оттенках и тональностях, а когда он на эстраде, оттенки исчезают, и выходит даже не слишком талантливо.
12 июля. Мне вспоминается сын Берии — красивый, точно фарфоровый, холеный, молчаливый, надменный, спокойный; я видел его 29 марта, у Надежды Алексеевны на поминках по Горькому. Тамара Влад, (жена Всеволода) подняла тогда бокал за «внуков Горького» — то есть за Берию и мужа Дарьи. Что теперь с его надменностью, холеностью, спокойствием? Где он? Говорят, Марфа беременна. Говорят, Катерина Павловна тщетно пытается к ней дозвониться{2}. Дикая судьба у горьковского дома: от Ягоды до Берии — почему их так влечет к гэпэушникам такого растленного образа мыслей, к карьеристам, перерожденцам, мазурикам? Почему такие милые — простодушные — женщины, как Катерина Павловна и Надежда Алексеевна, — втянуты в эту кровь?
С 18 по 26 был болен: грипп и желудочная немощь. Исхудал, постарел ужасно. Был у меня Каверин. Он сообщил, что Зощенко принят в Союз Писателей, что у него был редактор «Крокодила», просил у него рассказов и заявил, что покупает на корню всю продукцию. Какое счастье, что Зощенко остался жить, а ведь мог свободно умереть от удара — и даже от голода, т. к. было время, когда ему, честнейшему и талантливейшему из современных писателей, приходилось жить на 200 р. в месяц! Теперь уж этого больше не будет!
13 октября. В Детгизе корректура моих «Сказок» — как жаль, что там нет наиболее оригинальной моей сказки — «Бибигон». Я недавно отыскал ее и прочитал сызнова — как новую. Вот старость! — не помнил из нее ни одного стиха. Все забыл. И читал ее так, словно она чья-то чужая. За что истребили ее, неизвестно. Если бы ее написал иностранец и ее перевели бы на русский язык, все печатали бы ее с удовольствием.
20/Х. Был у Федина. Говорит, что в литературе опять наступила весна. Во-1-х, Эренбург напечатал в «Знамени» статью{3}, где хвалит чуть не Андре Жида («впрочем, насчет Жида я, м.б., и вру, по за Кнута Гамсуна ручаюсь. И конечно: Пикассо, Матисс»). Во-вторых, Ахматовой будут печатать целый томик — потребовал Сурков (целую книгу ее старых и новых стихов), во-вторых, Боря Пастернак кричал мне из-за забора: «Начинается новая эра, хотят издавать меня!»… О, если бы издали моего «Крокодила» и «Бибигона»! Я перечел «Одолеем Бармалея», и сказка мне ужасно не понравилась.
25 октября. Был у Федина. Федин в восторге от Пастернаковского стихотворения «Август», которое действительно гениально. «Хотя о смерти, о похоронах, а как жизненно — всё во славу жизни».
22 декабря. Мне всю ночь снился Чехов. Будто я разговариваю с ним и он (я даже помню, каким почерком) внес поправки в издание Гослита. Проснувшись, я еще помнил, какие поправки, но теперь, через час, забыл.
1954
5 января. Вчера М.Б. сказала мне ошеломляющую новость — воистину праздничную: Збарский освобожден!!! Его жена — тоже. У меня руки задрожали от счастья. Не было дня, чтобы я не вспоминал с болью об этой милой семье — о Лёве, о Вите, которым я был бессилен помочь. Меня мучило чувство вины перед ними; в самые трудные (для них) месяцы я лежал больной, был вне жизни, а потом был уже ненадобен им. Но я помню все доброе, что они сделали мне, и Бор. Ильич и Евг. Борисовна, и невозможность помочь им тяготила меня, как страдание.