– У меня? – наконец ответила голорукая пациентка на это обращенное к ней «ты». – Да, может быть и найдется. – И теперь в ее голосе и улыбке уже была частица того волнения, какое охватывает людей, когда после долгой немоты между ними наконец зазвучат первые слова, – лукавое волнение, затаившее в себе все, что было перед тем.
– Ты очень честолюбив… Ты очень… горяч, – насмешливо продолжала она чуть хриплым, приятно глуховатым голосом и с присущим ей особым экзотическим выговором, непривычно для уха произнося букву «р» и непривычно, слишком открыто букву «е», к тому же делая в слове «честолюбив» ударение на втором слоге, так что оно звучало уже совсем по-иностранному, – и принялась шарить в своей кожаной сумочке, заглянула в нее и вытащила из-под носового платка, который извлекла первым, серебряный карандаш, тонкий и хрупкий, изящную безделушку, мало пригодную для серьезной работы. Тот, первый, карандаш был гораздо удобнее и солиднее.
– Voila![136] – сказала она, держа карандаш стоймя между большим пальцем и указательным и слегка поводя им перед его глазами.
И так как она и давала ему карандаш и не давала, то он взял его, не беря, то есть протянул руку к карандашу, почти касаясь его, готовый схватить, и переводил взор своих обведенных свинцовою тенью глаз с карандаша на татарское лицо Клавдии. Его бескровные губы были раскрыты, он так и не сомкнул их; не двигая ими, он беззвучно проговорил:
– Вот видишь, я знал, что у тебя есть карандаш.
– Prenez garde, il est un peu fragile, – сказала она. – C'est a visser, tu sais.[137]
Их головы склонились над карандашом, и она принялась объяснять его несложную механику: если повернуть винтик, то выдвигался тонкий, как игла, вероятно жесткий и бледный, стерженек графита.
Они стояли близко, склонившись друг к другу. Так как на нем был вечерний костюм и крахмальный воротничок, он мог опираться о него подбородком.
– Любой, лишь бы твой, – сказал он, едва не касаясь ее лба своим и глядя вниз на карандаш, но не двигая губами.
– А ты еще и остришь… – заметила она с коротким смешком, затем выпрямилась и наконец отдала ему карандаш. (Впрочем, бог ведает как он мог острить, ведь было совершенно ясно, что вся кровь до последней капли отлила от его головы.) – Ну, а теперь иди, спеши, рисуй, нарисуй хорошо, порисуйся. – Пытаясь острить так же, как и он, она словно стремилась от него отделаться.
– Нет, вот ты еще не рисовала. Пойди порисуй, – сказал он, пропуская букву «п», и отступил, увлекая ее за собой.
– Я? – повторила она снова с изумлением, относившимся, видимо, не только к этому его требованию. С несколько растерянной улыбкой она еще постояла на месте, но потом, повинуясь магнетизирующему жесту, каким он пригласил ее к столу с пуншем, сделала несколько шагов.
Оказалось, что игра уже перестала интересовать публику и кончилась. Кто-то еще рисовал, но зрителей уже не было. Нелепые узоры покрывали карточки, каждый показал свою полную неспособность повторить рисунок Беренса, все отошли от стола, возникло даже обратное течение. Когда исчезновение врачей было замечено, вдруг раздалось приглашение к танцам. Стол тут же отодвинули к стене У дверей читальни и музыкальной комнаты поставили дозорных, с наказом подать определенный сигнал и остановить танцы, если опять появится «старик», Кроковский или «старшая». Один юноша – славянин – бросил руки на клавиатуру маленького пианино из орехового дерева и с чувством заиграл. Первые пары закружились внутри неправильного круга, который образовали кресла и стулья с усевшейся на них публикой.
Ганс Касторп махнул вслед отплывающему столу, как бы говоря: «До свиданья!» Затем кивком указал на свободные места, замеченные им в маленькой гостиной, в укромном уголке справа за портьерой. Он не произнес при этом ни слова, – может быть, ему казалось, что юноша играет слишком громко. Он подвинул кресло – деревянное, обитое плюшем, так называемое «триумфальное» кресло – для мадам Шоша, на то место, которое указал в своей пантомиме, а себе – скрипучее, плетеное, с закругленными ручками, и сел на него, склонившись к ней, опершись локтями на ручки, держа ее карандаш и запрятав ноги далеко под сиденье. Клавдия полулежала, откинувшись в глубь плюшевого кресла, колени ее были приподняты, но она все же закинула ногу на ногу и покачивала носком; ее щиколотка выступала над краем черной лакированной туфли, туго обтянутая тоже черным шелковым чулком. Впереди них сидели другие пациенты, иногда они вставали, чтобы потанцевать или уступить свое место уставшим. Вокруг было непрерывное движение.
– Ты в новом платье, – сказал он, оглядывая ее, и услышал ответ:
– Новое? А ты разве в курсе моих туалетов?
– Ведь я не ошибся?
– Нет. Это делал Лукачек, здесь в деревне. Многие наши дамы шьют у него. Нравится?
– Очень, – ответил он, еще раз охватив взглядом всю ее фигуру, и опустил глаза. Потом добавил: – Хочешь потанцевать?
– А ты бы хотел? – спросила она, подняв брови и улыбаясь. Он ответил:
– Да уж потанцевал бы, если бы тебе захотелось.
– Ты, оказывается, не такой благонравный, как я думала, – отозвалась она и, так как он пренебрежительно рассмеялся, добавила: – Твой двоюродный брат уже удалился.
– Да, это мой двоюродный брат, – подтвердил он неизвестно зачем. – Я уже раньше заметил, что он ушел. Он, вероятно, лег.
– C'est un jeune homme tres etroit, tres honnete, tres allemand.[138]
– Etroit? Honnete?[139] – повторил он. – Я понимаю французский лучше, чем говорю. Ты хочешь сказать, что он очень педантичен? Разве ты считаешь нас, немцев, педантами, nous autres Allemands.[140]
– Nous causons de votre cousin. Mais c'est vrai, вы немножко буржуазны. Vous aimez l'ordre mieux que la liberte, toute l'Europe le sait.[141]
– Aimer… aimer… Qu'est-ce que c'est! Ca manque de definition, ce mot-la. Один любит, другой владеет, comme nous disons proverbialement[142], – заявил Ганс Касторп. – Я за последнее время много думал о свободе. То есть мне слишком часто приходилось слышать это слово, и я спрашивал себя, что же оно означает. Je te le dirai en francais, какие у меня по этому поводу возникли мысли. Ce que toute l'Europe nomme la liberte, est peut-etre une chose assez pedante et assez bourgeoise en comparaison de notre besoin d'ordre – c'est ca![143]
– Tiens! C'est amusant. C'est ton cousin a qui tu penses en disant des choses etranges comme ca?[144]
– Нет, c'est vraiment une bonne ame, простая натура, в ней не таится никаких угроз, tu sais. Mais il n'est pas bourgeois, il est militaire.[145]
– Никаких угроз? – с усилием повторила она. – Tu veux dire: une nature tout a fait ferme, sure d'elle-meme? Mais il est serieusement malade, ton pauvre cousin.[146]
– Кто это говорит?
– Здесь решительно все знают друг о друге.
– Тебе это сказал гофрат Беренс?
– Peut-etre en me faisant voir ses tableaux.[147]
– C'est-a-dire: en faisant ton portrait?[148]
– Pourquoi pas. Tu l'as trouve reussi, mon portrait?[149]
– Mais oui, extremement. Behrens a tres exactement rendu ta peau, oh vraiment tres fidelement. J'aimerais beaucoup etre portraitiste, moi aussi, pour avoir l'occasion d'etudier ta peau comme lui.[150]
– Parlez allemand, s'il vous plait![151]
– О, я все равно говорю по-немецки, даже когда объясняюсь по-французски. C'est une sorte d'etude artistique et medicale – en un mot: il s'agit des lettres humaines, tu comprends.[152] Ну как, тебе еще не захотелось танцевать?
– Да нет, это же мальчишество. En cachette des medecins. Aussitot que Behrens reviendra, tout le monde va se precipiter sur les chaises. Ce sera fort ridicule.[153]
– A ты что – так сильно его почитаешь?
– Кого? – спросила она отрывисто и с иностранным произношением.
– Беренса!
– Mais va donc avec ton Behrens![154] И потом слишком тесно, чтобы танцевать. – Et puis sur le tapis…[155] Лучше посмотрим на танцы.
– Давай посмотрим, – покорно согласился он и, сидя рядом с ней, какой-то особенно бледный, стал смотреть своими голубыми, задумчивыми, как у деда, глазами, на костюмированных пациентов, толпившихся и в гостиной и в читальне. «Немая сестра» прыгала с «Синим Генрихом», фрау Заломон, одетая светским кавалером, во фраке и белом жилете, со вздувшейся на груди манишкой, намалеванными усиками, моноклем и в туфлях на высоченных каблуках, которые нелепо выступали из-под черных штанин, вертелась с пьеро, чьи кроваво-красные губы пылали на белом напудренном лице, а глаза были похожи на глаза кролика-альбиноса. Грек в короткой мантии заносил лиловые трикотажные ноги вокруг декольтированного, поблескивавшего смуглой кожей Расмуссена; прокурор в кимоно, генеральная консульша Вурмбрандт и молодой Гэнзер танцевали даже втроем; что касается Штерихи, то она танцевала в обнимку со шваброй, прижимала ее к сердцу и гладила ее щетину, словно это были человеческие волосы, подстриженные ежиком.
– Давай посмотрим, – автоматически повторил Ганс Касторп. Они говорили вполголоса, под звуки пианино. – Будем сидеть и наблюдать точно во сне. Ведь для меня, нужно тебе сказать, все это как сон, вот так сидеть с тобой рядом, – comme un reve singulierement profond, car il faut dormir tres profondement pour rever comme cela… Je veux dire: C'est un reve bien connu, reve de tout temps, long, eternel, oui, etre assis pres de toi comme a present, voila l'eternite.[156]