Искупалась девица, забралась обратно в лодку, волосы отжала, платье надела и засмотрелась на ясный месяц.
Всего-то одно облачко было на небе, но месяц и ему обрадовался, позолотел, повеселел, нырнул, как давеча девица в Волгу ныряла.
Утешила Федосью Прокопьевну веселая игра. На реку глянула, а лодки уж и нет, зато песенка опять пришла:
Ты свети-ка, светел месяц,Освети-ка путь-дороженьку,Не ступить бы молодешенькеВо коневье во копытечко,Не сронить бы молодешенькеСвоей девьей красоты…
За рекою стало темно. Федосья Прокопьевна поднялась с камня. Что-то ей не по себе сделалось. Вот так же, как ночь, накатывает нынче на города и на села невидимое, но такое же черное моровое поветрие. Вспомнила вдруг Любашу, полковничью жену. В чумной Москве осталась. Жива ли?
Федосья Прокопьевна быстро шла тропкою к монастырю, за стенами которого укрывались царское семейство и семейства лучших боярских родов. Почти бегом бежала боярыня, и не от тьмы, не от страха, что ворота закроют скоро, – от самой себя. Где-то под сердцем перекатывалась с боку на бок, как перекормленная кошка, подлая радость: оттого и жива, что боярыня, от самой чумы оградилась. Боярыня! Боярыня! Бо-я-ры-ы-ы-ня!
9
Может быть, в ту самую минуту, когда Федосья Прокопьевна вспугнутой птицей летела через росный луг, в Москве очнулся от красно-черного бреда полковник Андрей Лазорев.
Он услышал: роются в сундуке.
Сразу понял, кто это. И о всем ином тоже успел подумать.
Он – жив. Он – один жив. Потому и слышно, как роются гнусные тати в сундуках Любаши. Никого, знать, в доме нет. Тати нисколько его не напугали. Он уже пережил не только жизнь, но и саму смерть.
– Горько, – сказал он себе. – Горько.
Пошевелил пальцами ног, рук. Руки и ноги слушались, в них была прежняя, но очень уж заспавшаяся сила.
– В икону-то как вцепилась! – сказал один из татей и хихикнул.
Лазорев понял, о ком это – «В икону вцепилась».
И тут разленившаяся его сила не стерпела.
Он опустил ноги с постели, встал:
– Все еще не сыскали смерти?
Что-то грохнулось об пол, тяжело, мертвенно, что-то завизжало, шарахнулось, расшибаясь о двери, исчезло…
Снова стало тихо.
На крыльце поскрипывала от ветра расшатавшаяся половица.
Лазорев вдруг увидел, что он в белом. Саван! Это Любаша его убрала.
Он переступил через лежащего на полу мертвого татя: до смерти напугался дурак. Поднял Любашу, перенес на стол. Она не выпустила из рук икону, и он оставил ей это.
Всю ночь копал, сколачивал, хоронил. Заснул под утро, проснулся в полдень, но вставать не пожелал. Не хотел он – света. Терпеливо лежал, закрыв глаза, до сумерек. И снова трудился всю ночь.
Яму он вырыл посреди двора. Досок на конном дворе было множество. Сначала он похоронил близких, родных людей и теперь собирал дворню, трудясь на совесть, не сетуя, что оставили одного… Забрел на конюшню, и вдруг из тьмы тонко заржал, застонал конь. Ох и наплакался же Андрей в спутанную гриву своего коня. Нет! Сначала напоил, пригоршни три овса задал, чтоб не переел с долгого поста, а потом уж и зарыдал. Не предал конь хозяина, остался дальше жить. Скотину, видно, успели за ворота вытолкать, когда покос среди людей начался. Видно, сама Любаша этак распорядилась… Кто же еще?
Обретя друга, обрел Андрей время. За одну ночь закончил скорбную свою работу. Туда же бросил саван. Могила получилась общей. Над нею Андрей поставил сбитый из плах крест.
Закончил дело и впервые за эти дни испугался. Теперь надо было думать, куда себя девать. Вся его прежняя жизнь, все радости и все надежды стали одною лишь памятью.
Питался он в те ночи окороками и прочей снедью, которую находил в чуланах и в погребе. Ел на месте, а потом шел в хоромы, ложился на лавку, вспоминал свою жизнь и ждал, все-таки ждал конца.
Все еще не признавая дня, однажды бродил он по горнице и увидел на стене саблю.
Сердце обдало жаром: Любаша повесила саблю! На самое видное место, чтоб всегда перед глазами сына была, чтоб, значит, вырос таким же царю слугой, как отец.
Наутро он надел кафтан, сапоги, нацепил на пояс саблю, за пояс заткнул пистолет.
Коли жив, надо служить.
И призадумался: остались ли они в Москве, служилые люди?
10
Позор для Саввы обернулся почетом. Поначалу он думал, что Федька Гусь и Ванька Мерин суетятся вокруг него, жалеючи после незаслуженного битья. Не понимал, что не ему служат по доброте сердца – чину его поклоняются.
Сам Савва, хоть и назвался пятидесятником, не поверил тому. Не поверил, что отныне он – другой человек. Начальный! Что сам теперь может подначального тумаком угостить, что крестьянскому званию да и посадскому тоже – не чета.
Умом все знал, умом приноравливался, но сердце над умом-то усмехалось.
Не его эта была жизнь. Эту, новую, он все отгораживал от себя забором без щелей. Потому, идя обозом к Орше – везли порох и свинец в полк князя Черкасского, – никаких приказаний драгунам не давал. Люди свое дело знали и делали, и он тоже свое новое дело исполнял, как умел: искал ночлег получше, вставал пораньше, ложился попозже.
В полк прибыли вечером. Пороховую казну сдали и, ожидая от князя Черкасского приказа, остались ночевать в деревушке, где стоял у Черкасского наряд и сотни три рейтар.
Ванька Мерин для начальничка своего печь освободил. Федька Гусь сенца принес, душистого, молодого. Сами тоже на печи легли, как ближние люди. В дороге все намаялись. Дорога была не приведи господи – колдобина на колдобине. Савва, засыпая, еще подумал: стражу бы выставить… Но кругом свои, у рейтар порядки крепкие, да и пушкари пушки свои пуще самих себя берегут…
«Пусть ребята поспят, – решил Савва, – завтра князь в обратную дорогу небось отправит».
Пожалел драгун. Да и погода для сторожей была совсем негожая, то ли туман висел, то ли дождь сыпался, уж такой мелкий, как из-под жернова.
Проснулся Савва в поту. Что-то по избе елозило, что-то билось глухо, сдавленно. Этак петух в руках дергается, когда ему голову оттяпаешь. Тут еще кто-то страшно всхрапнул, булькая горлом, и Савва, цепенея, понял: режут… Его людей, спящих на полу, – режут. Как… петухов. Толкнуть Ваньку? Не поймет с просыпу. Стрельнуть? Оружия никакого. Ванька карабин на стену вчера повесил.
И тогда…
Савва нащупал ногою щель между стеною и печью. Сел, свесил в проем ноги и разом бросил себя в эту щель, заорав что было силы в груди и глотке – дикое, пронзительное, завидуя поросенку, который, расставаясь с жизнью, визжит на всю деревню.
Тотчас грохнул выстрел. Еще один, еще. Пластуны врага палили в лежащих на печи и уже не кинжалами – саблями кромсали живое…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});