ея конец, на коем сидя уже был поднят посредством коловорота к самой дыре, а лучше к окну[570]; но в самое то время, как я почитал себя довольно щастливым, эконом вскричал по-турецки «майна» — «отпускай», за коим в один миг бысть его слово делом, и я нашелся на земле, и паки между дикими Арапами, как незлобивый агнец между волками. Причина тому, что я не попал в дыру, — один из тех вышеописанных, так сказать, зверей, а не людей, хотя и о двух ногах, дикий, однако ж, как медведь, кой, желая посетить монастырь, вцепился было за ту же вервь, на коей я висел, сидя в восхищении ума от духовной радости (естли не от чего инаго), почему и не видел того, на кого не мог смотреть. И понеже, за недостатком лишнего хлеба в монастыре помещать подобных его чести посетителей нельзя, того ради и преподобнаго меня туда не пустили и с тем же висельником ниспустили на землю, что удивило меня страшным образом. А тот повеса, лишась надежды, льстившей накормить досыта хотя однажды во всегда голодной его жизни, лишился и последнего ума и не оставил ни одного малого камня на больших камнях, но все перебросал на стену, попадая в монахов, которые, затворив дыру в стене, стоя в безопасности, смотрели на бешенство того дурака, над коим и смеялися не по-монашески. Это зделало его фуриею [...] что он доказал, оказав свою дурацкую бравуру[571] на мне, ни в чем ему не виновном, вместо виноватых. Он сперва бранил меня, приводя в ужас чрезвычайным криком; потом, схватя заржавленное свое, естли не чужое ружье, поднял и целил на меня, недалеко от него стоящего и от нападения, нечаянной смерти страха трясущегося, как в лихорадке.
По щастию, верно, нисполанному мне свыше, его ружье не выпалило. От этого худой стрелок хотя и пуще взбесился, однако не покинул ни ружья, ни яриться на меня, сам не зная за что, но, севши на каменном песке, работал долго около того изменившаго ему ружья. Он сперва дул в него, и так сильно, что еще вдвое больше покраснели его кровавые бельми; потом кремень насекал широким своим ятаганом и взводил курок, отпуская огниво. А как и то ему не помогало, то он вздумал отвинтить ствол, над коим тщетно трудился до тех пор, пока не преуспели мои товарищи Грузинцы[572], от коих столько ж мне было пользы, сколько и от Греков, которые, не будучи в состоянии дать мне помощь, того и ожидали, что меня убьют. И верно: некому б было столько разсказывать, сколько Вы[573] слышите, естли бы не успел помочь моей жизни, висевшей на волоске, бравый, а лучше сказать, разумный, мой дядька Магмут[574], который лишь увидел издали в опасности мою жизнь, прибежал ко мне Арапскою рысью и, бросивши наземь ружье свое, бросился на произвольного моего убийцу, но не с сердцем и не с бранью, как бывает у нас, а с ласковостью обнял его, силясь частыми лобзаниями унять его от злого намерения. Что видя, товарищи дикого того зверя стали с Магмутом заодно и, вступясь за меня, привели двуногатого скота почти к разсудку, и с коим пришедши к первому своему, хотя и Арапскому, глузду[575], однако усмирили, по прошению моего добродетеля Магмута...
В том безпорядочном заседании был президентом Магмут. Он продолжал в преглупом том парламенте довольно хитрым тоном гнуть, т.е. врать, около половины добраго (для меня) часа. Все же те голыши слушали его нравоучения с таким молчанием, как Греческая наша (по-Арапски думающая) братия слушает своего настоятеля, когда он читает Шестопсалмие в церкви. Магмутова речь к полуголой его братии состоит в нижеописанном моем переводе, переведенном с Магмутовой Арапской сказки монахом Акакием, в Синайском монастнре находящимся, на Греческий язык:
«Друзья мои, верные Магомету, и братья! Чего вы взыскиваете от сих неверных (указав на нас) бродяг, почему и беднейших в свете, — не людей, но калогеров[576], которые, по известным мне делам худым своим, пострадав то в тюрьме, то на каторге, то на каторжном дворе, наконец, по особливому своему нещастию дошли до монашеской жизни, в коей они не токмо истощили все свое имение, но и телесные свои силы. Вы и сами видите сожалительную их бедность. Станется, что они и сами привели себя до беды, а может быть, по нещастию, и другим кем пригнаны к такой крайности, что, не находя способу пропитать себе инде[577], теперь привезены мною в изобильный сей на хлеб, особливо на воду монастырь. В разсуждение состояния таких людей, кои умирают с голоду, какого бакшишу[578] вы можете ожидать от их нищеты? И дозволит ли [...] ваш разсудок лишить их последнего [имущества], вмещающагося в двух и почти пустых торбах? То ваша правда, что они неверны нашему пророку, но и я не солгу, ежели скажу в общую нашу честь, что и они того ж небеснаго Бога твари, Который меня, тебя и сих (указуя на голых) благородных мусульман создал, Которому мы больше всех неверных верим. Следственно, и должны мы Ему служить не по-гяурски[579], а исполняя Моисеев закон, запрещающий всем не [только] отнимать, но даже и желать чужих вещей. Итак, агуй[580], брат, ты за што хотел застрелить молодого сего (указуя на меня), благонравного и пригожего дервиша? Что и делом сотворил бы ты, ежели б судьба, промышляющая о жизни сего (т.е. меня) чудотворца, не избавила сего дня мною от разбойничьих твоих рук».
И тут тот же лукавый Магмут, спустя на них несколько нот обыкновеннаго Арапам крику, с важным видом разсказал сотворившееся в Миссире[581] над моими сухарями медомасляное чудо[582]. Во время разсказа он, не уповая на то, чтобы ему поверили все его слушатели, сослался на меня, сказуя по-Турецки: «Кишишь! Елань ми шайле-дым» — «Чернец! Не правду ль я сказал?» На что я, не зная иного сказать, отвечал ему так: «Дерчек дер» — «Разумеется, сущая правда». Сего в подтверждение, он же, Магмут, обратясь к странообразному своему собранию, говорит: «Дорогие мои агуи! Поверьте моей бороде (коей у него почти не было), как она не привыкла ни в чью пользу лгать, то я, без сомнения надеюсь на ваше уважение к моей старости. Подумайте и о сем: сей молодой дервиш[583] (сиречь я), хоть он вам кажется и не таким,