Успокоенный, он снова взялся за книгу и сразу напал на место, которое его несколько встревожило: чтобы стать рыцарем ордена, нужно было указать, по общему правилу, восемь предков, а в германской провинции даже шестнадцать. Только Арагония и Италия ограничивали требование четырьмя предками – Штааль удовлетворенно подумал, что он, еще не зная этого, выбрал именно Арагонию. Если же кто не имел и четырех предков, то он мог стать донатом – лишь бы только ни отец, ни дед его не были рабами и не занимались ремеслом. Такому условию Штааль удовлетворял, и слово «донат» было ничего, хорошее слово. Он, однако, с огорчением прочел, что в обязанность донатов входил преимущественно уход за больными. Это ему совсем не понравилось. Желая проверить французского автора, он снова заглянул в латинский статут, но там в отделе «De regula» [311] как назло открывалась длинная и запутанная фраза, которую, наверное, не могли понять никакие ученые, ни даже сами римляне. После нескольких отчаянных попыток Штааль выделил из длинной фразы наиболее важный, по-видимому, кусок: «ut post multifariam alcemosy-narum elargitionem gentem Mehummetanam oppugnant, pre-mant, pessumdent». Совершенно разобраться и в этом куске было почти немыслимо, но общий смысл Штааль, однако, уловил: главная задача всех рыцарей ордена, независимо от их степени, заключалась в том, чтобы истреблять магометанское племя. Об уходе за больными в «De regula» ничего не говорилось. Тут, однако, Штааля смутило другое: турки только что стали союзниками России, их эскадра сражалась под командой адмирала Ушакова, и об истреблении магометанского племени, очевидно, не могло быть речи. Штааль подумал, что вообще устав ордена, конечно, устарел: едва ли в России будет соблюдаться и пункт о предках. По общему правилу в кавалергардский корпус было приказано даже рядовыми принимать только дворян, но так как дворян-рядовых не хватало, то брали и людей других сословий; как раз накануне из конногвардейцев в состав кавалергардского корпуса перевели за огромный рост двух солдат-мужиков, Хинчука и Шелкова. Шелков и Хинчук также были теперь мальтийские рыцари. «Быть может, той же Арагонской провинции?..» Мысль эта показалась неприятной Штаалю. Он пересмотрел всю книгу, читая одну страницу из десяти. Что-то еще было длинное и скучное о бессмертии души, о загробной жизни. Штааль задумался о том, бессмертна ли душа и какова может быть загробная жизнь. Так он сидел несколько минут, неуверенно вспоминая то, что он прежде читал об этих предметах в серьезных книгах. Ничего толком не вспомнив, он заставил себя снова взять книгу. Доказательства бессмертия души были настолько странны и непонятны, что Штааль подумал, уж не шутит ли автор. Но все в старой книге, от тяжелого возвышенного слога до черной кожи переплета, говорило против подобного предположения. Автор не только высказывал свои мысли; он ссылался на Платона и на отцов церкви. Было чрезвычайно странно, что Платон и отцы церкви говорили такие вещи… «Если бы душа человека не была бессмертна, злоба и грех разрушили бы ее, как болезни разрушают тело…» «Значит, грех и злоба – это болезнь души? – подумал Штааль. – Допустим… Но отчего же так устроено, что душа хворает?.. И если бессмертие дано всем, то какой резон стараться, живи как знаешь… Зачем бессмертна, например, душа Марата?..»
Штааль закрыл глаза и постарался вообразить загробную жизнь. Ему представилась дверь, запертая наглухо, а за ней огромная полутемная зала («Как в кадетском корпусе», – подумал он, кривя губы)… В этой зале на большой высоте скользило, колеблясь, что-то белое, кисейное… Темная зала тоже куда-то летела… Штаалю стало страшно; он поспешно отогнал от себя этот образ и открыл глаза, стараясь восстановить прежний ход мыслей. Вдруг его охватила радость. «Что же случилось хорошего? Платон и бессмертие души?.. Нет… Ах да, латы», – вспомнил он и ясно представил себя в мундире кавалергарда, в шляпе с плюмажем, в серебряных латах.
Мальтийский орден удовлетворял потребностям его души. Все новое было приятно Штаалю, выбор жизни – лучшая радость и поэзия молодости. Штааль еще раз быстро восстановил в уме все доводы в пользу того, чтобы стать мальтийским рыцарем. Хорошо было уж и то, что поступление в орден навело его на такие серьезные и полезные мысли… И все знатные персоны Петербурга записывались теперь в рыцари. Против этого шага было только одно соображение: жаль было покидать конногвардейский полк. Конная гвардия сразу усвоила к кавалергардам враждебно-ироническое отношение (впоследствии длившееся долгие десятилетия). Чтобы заглушить укоры совести, Штааль припоминал все обиды, которые ему пришлось перенести от начальства конногвардейского полка. Обид было не очень много, но воспоминание о них раздражало Штааля. Его не сумели оценить, пусть же теперь не пеняют.
Он сел за стол и, обдумывая каждое слово, написал по-французски частное письмо князю Долгорукову, лично его знавшему. Письмо с просьбой о принятии в кавалергарды было очень хорошо составлено, особенно в конце. Своим французским слогом Штааль желал обратить внимание Долгорукова и сгладить разницу в их общественном положении, обнаружив одновременно и крайнюю почтительность. Вместо банального «veuillez agreer» [312] Штааль написал: «Si mon audace egalait l’estime, que j’ai toujours professee pour votre personne j’oserais signer, prince: le plus fidele et le plus respcctueux de vos serviteurs» [313] .
От буквы «s» последнего слова шел эффектный росчерк на три строки вниз и чуть влево, непосредственно переходивший в подпись. И конструкция этой заключительной фразы, и выбор места для слова prince [314] , и даже росчерк показались Штаалю чрезвычайно удачными. «Так, кажется, заканчивали письма версальские вельможи… Так ли? Ну, все равно оригинально…» Он с удовольствием переписал письмо набело (росчерк вышел еще лучше), запечатал своею печатью и сам отнес на Фонтанку в бывший дом Хлебникова, где помещалась канцелярия кавалергардского корпуса.
3
От князя Долгорукова долго не было ответа. Для поступления в Мальтийский орден требовалось, очевидно, пустить в ход связи, и Штааль решил поговорить со своим старым покровителем Александром Андреевичем.
Безбородко в последние годы достиг предельной вершины почестей. Он занимал должность канцлера, имел титул светлейшего князя и считался, вместе с Шереметевым и Строгановым, богатейшим человеком в России. Но и карьера, и жизнь Александра Андреевича подходили к концу. Он был тяжко болен водянкой, и, по общему отзыву, силы его слабели с каждым днем. Говорили, однако, что канцлер не сознает всей опасности своего положения, мечтает о поездке в чужие края и по-прежнему занят коллекциями и постройками. Свой московский дом, считавшийся самым роскошным в России, он продал государю и теперь строил себе в Москве новый дворец, еще больше и пышнее. Между тем уже шли озабоченные споры о том, кто займет должность Александра Андреевича и как будет разделено между наследниками его несметное богатство. Говорили теперь о канцлере без всякой злобы и зависти: все отдавали должное его уму, способностям и государственным заслугам. Это было самым зловещим признаком.
Слухи о тяжкой болезни князя доходили и до Штааля, и ему поэтому было неприятно идти к Александру Андреевичу, которого он искренне любил. Однако в числе его знакомых не было никого, кто хотя бы немного приближался к канцлеру по влиянию и связям. Штааль решил, что простая вежливость предписывает ему этот визит, а там уж будет видно, можно ли просить об услуге Александра Андреевича в его нынешнем состоянии.
В качестве бывшего своего человека Штааль вошел в дом канцлера с подъезда Большой Исаакиевской. Отсюда к князю направлялись без доклада, и даже швейцара при этом подъезде не было. Впрочем, к Александру Андреевичу, как к большинству вельмож того времени, вообще ходили в гости довольно свободно. В ту гостеприимную пору существовал в обеих столицах целый разряд людей, которые не считали нужным держать собственный стол, так как к их услугам имелся гораздо лучший – у Алексея Орлова, у Шереметева, у Остермана: в их дворцы приходил обедать кто хотел, не будучи вовсе знакомым с хозяином (у Орлова чуть не ежедневно обедало несколько сот дворян).
Штааль хорошо знал дом Александра Андреевича, но всякий раз, после непродолжительного отсутствия, находил там перемены. Он поднялся во второй этаж, прошел по ряду гостиных комнат, заметил новую горку с китайским фарфором, шедшую почти до потолка, увидел голубую вазу, о которой ему говорил Иванчук, утверждавший, что другой такой нет в целом мире. За эту вазу Безбородко заплатил двенадцать тысяч. Штааль полюбовался вазой, но недолго: во дворце князя имелось множество самых редких и дорогих вещей, и потому, как в больших музеях, любоваться ими было нелегко. С тех пор как по службе Безбородко достиг предела, доступного русскому подданному, а многочисленные болезни отняли у него женщин, единственной страстью Александра Андреевича осталось искусство. Он в нем знал толк, как, быть может, никто другой в России, и последние мысли его, еще связанные с честолюбием и завистью, относились не к служебным успехам других вельмож, а к картинной галерее Строганова, которая одна могли соперничать с его собственной.