И вдруг волна дикого гнева затопила его всего до самого дна души: он понял, что стар, что он – не великий князь, а жалкий беглец (хоть Ульяния ничего такого просто не думала!), что он уже совершил непоправимое и теперь, как камень, пущенный из пращи, обязан долететь до конца.
– Взять! – вскричал. – Взять убийцу! – И с пеною на устах, со страшными, побелевшими от гнева глазами, приказал: – Рубить! Руки, ноги рубить!
Не мог, не мог оставить ее такою вот, разодранной, избитой, и все одно, прекрасной и живой. И холопы, заплечных дел мастера, не раз и не два исполнявшие смертные приказы Юрия, разом побелев и закусив губы, поволокли женщину вон из покоя, а он пошел следом, ибо должен был досмотреть до конца, как, положив на колоду, ей отрубают по локоть ее нежные белые руки (а она кричит уже нечеловеческим предсмертным воплем), как задирают ноги, как безжалостная секира превращает в кровавый обрубок это прекрасное тело и как она, еще живая, живая еще! смотрит на него, уже не крича, с немым, предсмертным укором, голубеющими в предсмертной истоме огромными глазами… И останет жива? – вдруг помыслил с ужасом князь, – этим обрубком?
– В воду, в воду ее! – заполошно вскричал он и сам, шатаясь, побежал следом, за измазанными кровью холопами, которые, торопясь и дергаясь, несли человеческий обрубок к реке, уливая дорогу кровью, ее кровью! И ввергли в воду, и она еще вынырнула, раз и другой, шевеля кровавыми культями рук и ног, вынырнула, все так же предсмертно глядя на князя и хрипя и, наконец, исчезла в воде, когда Юрий готов уже был потерять сознание.
Шатаясь, всхрапывая, как запаленный конь, Юрий добрался до постели, упал, молча давши себя перевязать и обмыть. Немо глядя, как прислуга, пугливо взглядывая на раненого князя, замывает пол, и постепенно приходя в сознание, Юрий начал понимать наконец, что он наделал и что ничего не можно поворотить, и даже оставаться здесь, в Торжке, ему больше нельзя.
В глазах слуг был ужас, и тот же ужас проник наконец в сердце князя. Совершенному им не было и не могло быть оправдания ни в земном, ни в небесном суде.
На третий день, когда зловещие слухи потекли по городу и торжичане начали собираться кучками супротив княжого двора, Юрий, замогший уже сидеть в седле, с левою рукою на перевязи, садился на коня. Ехали с ним немногие, большая часть прислуги попросту разбежалась, и путь его был долог: прямо в Орду. Ежели ордынский хан не даст ему помочи и не поможет воротить Смоленска, жить ему нельзя и незачем. И тут оставаться после совершенного преступления не можно тоже.
«И бысть ему в грех и в студ велик, и с того побеже ко Орде, не терпя горького своего безвременья и срама и бесчестия» – как писал о том впоследствии московский летописец.
И бежал Юрий стыдно, втайне от московских бояр, прячась и путая следы, хоть его никто и не преследовал. Бежал, надеясь уже невесть на что, а скорее всего, попросту бежал от стыда, вот именно, от бесчестья и срама. Он еще вынырнет в Орде, постаревший, с вытянутою мордою голодного волка, порастерявший последних слуг. Он еще будет обивать пороги вельмож ордынских, рваться на прием к самому хану, раздавая придверникам последние золотые иперперы и корабленники своей некогда богатой казны, и, конечно, ничего не выходит, не добьется, никому не надобный тут, где трудно решалась судьба власти и было совсем не до изгнанного смоленского князя.
Кто-то из московских торговых гостей сказывал потом, что видел Юрия в Орде, в потрепанном дорожном охабне, в стоптанных, потерявших цвет сапогах, жалкого и седого, стоящего, словно нищий, у порога чьей-то богатой юрты, и мерзлый песок со снегом, приносимый ветром из пустыни, обжигал его морщинистое лицо со слезящимся взглядом некогда гордых глаз. Быть может, то и не Юрий был, а кто-то другой?
Во всяком случае, на другой год, когда Василий возвращался из очередного похода на Витовта, ближе к осени, смоленский князь объявился в Рязанской земле, в пустыни, в монастыре, у некоего игумена, христолюбца именем Петра, повестивши тому, что он не беглый тать, не разбойник, а великий князь Смоленский, в знак чего он показал свой нагрудный золотой, усаженный самоцветами крест, и был принят Петром Христа ради. Князь уже был болен, кашлял натужно, выплевывая шматы крови, и вскоре слег, сурово и честно исповедавшись игумену во всех своих прегрешениях, простимых и непростимых. Старик монах сидел у постели князя задумчив и скорбен. Он только тут, на исповеди, окончательно поверил безвестному беглецу, что он именно тот, за кого себя выдает. Сидел, думая, достоин ли князь после совершенного им злодеяния отпущения грехов и христианского погребения? В конце концов, все же причастил и соборовал князя, присовокупив:
– О гресех же своих повестишь Спасителю сам на Страшном суде!
Умер Юрий четырнадцатого сентября, когда уже желтел лист, и осень испестряла боры своею предсмертной украсой.
Так окончил свои дни последний великий смоленский князь, Иванов внук, Александров правнук, Глебов праправнук, Ростиславль прапраправнук, Мстиславль пращур, Давидов прапращур, Ростиславль прапрапращур, Мстиславич Владимира Мономаха, не в родной стороне, лишенный своей отчины и дедины, великого княжения Смоленского, странствуя в изгнании, вдали от своей великой княгини, братии, детей, сродников, бояр и слуг – всех отчуждися, поминая свои беды и напасти, как пишет позднейший летописец, – плачеся и сетуя о гресех своих, и жития сего суетного и прелестного, бедную славу и погибающую забываша, и от мыслей своея отнюдь отвращашася, и добрым житием тщася угодити Богу… И тако скончася род великих князей Смоленских, и учал владети Смоленском Витовт Кейстутьевич, князь великий Литовский, – прибавляет летописец, заключая свой невеселый рассказ.
Глава 26
События путаются в разных летописных сводах, переезжают из года в год. Поздняя, Никоновская, те же факты излагает на год ранее московского летописного свода конца пятнадцатого века. Историки тоже разноречат друг другу, и как бы хотелось иметь под рукою сводные хронологические таблицы с выверенными хронологическими