…Страшное ночное нашествие, с лошадями, грохочущими по тракту, красными фонарями в темноте, стуком в двери, с грохотом подкованных сапожищ по полу дома, с гневными и испуганными криками — я просыпаюсь, уже мокрый от пота, прислушиваюсь с дрожью. Кого ищут, кого проклинают, кто виновник всех этих криков и бешенства? Филипп Герославский, где Филипп Герославский, говорите, где он! Мы прекрасно знаем, что вам известно! Почему кричат по-русски — ведь это же не Варшава. Но оказывается, что они заехали в наше имение в Вильковке, а обыскивают варшавский дом: я выглядываю на улицу, над крышами дымы фабрик и предрассветное зарево. Ищут отца, всегда и повсюду ищут отца, там и тут. Карета царской полиции стоит перед воротами, усатый салдат, похлопывающий лошадь по шее, поднимает голову и глядит прямо на меня, он заметил детское лицо в окне, вытягивает руку — хотел приветствовать? подозвать? погрозить пальцем? Я, перепуганный, отскакиваю и больно падаю на пол. Ищут отца, все время ищут отца!
…А теперь мы на престольном празднике, в людской толпе, в говоре и музыке, между животными, грязными крестьянскими детьми, бегающими босиком — а я же в воскресном костюмчике иду рядом с фатером, с ладошкой, замкнутой в его руке, настолько маленький, что приходится задирать голову, чтобы увидеть, улыбается в этот момент папа, или же на его лице мрачное выражение; чаще всего именно это, второе. Мы идем от прилавка к прилавку, все отцу кланяются, он останавливается, чтобы поговорить то с тем, то с другим, с войтом, с приходским ксендзом, тот гладит меня по голове. Я размышляю, а откуда все эти люди отца знают, раз его никогда нет, мы так редко его видим, наверное, к чужим он людям чаще заходит? Очень долго думаю над тем, как его об этом спросить, но в конце, конечно же, не говорю ни слова. Отец заботливо склоняется — не хочу ли я леденцового петушка? Киваю головой. Отец торгуется с мужиком. Кто-то, повернутый к нам спиной, громко ругается, ужасно матерясь; отец его за это громко отчитывает. Тот, крестьянин с папиросой в губах, глядит на меня с высоты с ненавистью, не помню более чистой ненависти на человеческом лице. Я прячусь за отца. Тот упирает мужику палец в грудь, придержите-ка свой язык черный при детях и женщинах, нехорошо в божий праздник вы поступаете. И чем сильнее отец его распекал, тем сильнее этот мужик меня ненавидел. Я расплакался. Отец рассердился и отвел меня к матери, тормоша за ухо. Петушка, конечно же, он не купил.
…Церковная тайна, под крестом Христовым вышептанная — в костеле, потому что здесь нас никто не подслушает, а ведь ты уже большой мальчик, должен понимать некоторые вещи. Это мне мать шепчет, когда мы сидим одни на пустой лавке, после пикника. Секрет, тайна! Возбужденно слушаю. Мать улыбается, чтобы отогнать детские страхи. В один прекрасный день ты все поймешь, говорит она, будешь отцом гордится. Но мы живем в недобром свете, люди Бога распяли, Господа Нашего, люди много зла один другому творят, одни других угнетают, а более всего тех, кто осмелился за угнетенных голос поднять — как твой отец. Отец ничего не боится, шепчет она. Да, отец ничего не боится. Есть люди, которые его ненавидят за это, говорит она. Вспоминаю мужика на престольном празднике — ненавидят, ненавидят. Мать склоняется ко мне. Если тебя спросят, если кто-то чужой спрашивать начнет — ты ведь ничего не скажешь, правда? — потому что не видел, мы же отца уже много месяцев не видели, с тех пор, как в город переехали, мы его не видели. Я понял, что должен лгать. Мать ничего не подсказывала; я сам торжественно перекрестился и, прижимая ладонь к сердцу, поклялся с тех пор фальшивые свидетельства давать. Мать тихонечко рассмеялась и поцеловала меня в лоб.
…Сон во сне во сне, панна Елена, и нет никакого способа их отличить. По вечерам, когда мы уже лежали в кроватях, брат любил мне рассказывать необычные и возбуждающие истории, которые, как он утверждал, на самом деле приключились с отцом: как он на конвои царские нападал, освобождая захваченных русскими поляков; как он из тюрьмы бежал, как из поездов золото захватывал (понятное дело, на добрые дела его предназначая), как с другими героями в их тайных укрытиях огромное восстание готовил, накапливая оружие и порох, как ездил он с посольствами к королям в Европе и во всем мире, склоняя их к Польскому делу отважным и разумным словом. Брат выдумывал, а может чего подслушал из разговоров взрослых, может быть, услышал уже придуманное другими детьми; так или иначе, потом мне все это самому снилось. Но, может, все случилось на самом деле, я же видел сны про рассказы брата. Я видел отца в ночной погоне на лошадях — видел в лесной битве — видел на уличной баррикаде — видел ораторствующим под золотыми гербами — видел с ружьем в руках — видел в странном, фантастическом мундире бело-красного цвета. Мне приходилось лгать, так никто бы мне не поверил, так бы меня просто высмеяли.
…И все-таки он приходил, на самом деле приходил, ночью, когда никто не видел, прокрадывался через окно, или через подвал, или с крыши, либо тихонько стуча условленным стуком, а мать, завернувшись в черную шаль, открывала ему, не зажигая света. Сразу же, не говоря ни слова, она вела его в дом, они исчезали в темноте. Видел ли я это? Мог ли видеть? Может, мне снилось, будто бы я видел? А солдаты с жандармами тоже не прекращали свои неожиданные приходы, иногда один-два, иногда вежливо, иногда же с шумом и угрозами. Как-то раз на улице привязался к нам толстячок в слишком большом для него котелке, он даже конфетами угощал: а если, детки, хотите поделиться какой-нибудь тайной… папочке вашему опасность грозит, если мы вовремя его не найдем… вы же не хотите папочке зла, правда? Он раздавал визитки, детям и взрослым, кому попало, совал сладости в карманы. Он мне тоже снился. Какое-то время я боялся всех мужчин в котелках — найдут папу и заберут его.
…И все-таки он приходил, то ли это была одна ночь или несколько различных ночей, видимо, я сбегал со второго этажа, подглядывал, спрятавшись в тени, раз помню: его быстрый, тихий шаг, и объятия, в которых он поднимал мать в воздух, мне казалось, будто он выжимает из нее всю жизнь, та цеплялась за его одежду, клала палец на его губах; один раз она обнаружила у него за поясом револьвер с длинным стволом, он тут же вырвал его у нее. Еще я видел, как он уходил, слышал в предрассветной тишине их спешный шепот, адреса, фамилии, дни, часы. Я слушал очень внимательно: ведь это были секреты, которые мне нужно было сохранять; но ведь вначале их необходимо было узнать, чтобы потом их не выдать, обернуть в ложь — ведь правда?
…Другой ночью, а может и той же самой, ворвались без стука, выламывая двери, разбегаясь по дому, мне пришлось убегать по лестнице и сразу в постель, пока меня не заметили. Какой-то другой ночью… нет, это не могло быть на втором этаже, потому что там мы спали с братом и Эмилькой, нет, никак на втором, ведь зачем бы отцу туда входить, зачем сюда бежать?… той ночью он пришел чуть ли не с какого-то бала, во фраке, с подстриженной бородой, с белым галстуком-бабочкой. Есть тут какой-либо смысл? Ну что, черт подери, он делал на балу, прячась от полиции? Когда они вскочили с криком — Филипп Герославский, где Филипп Герославский? — он побежал по коридору в комнату Эмильки. Зачем? Мать бежала в одну сторону, служанка в другую, с задней лестницы выскочил толстый жандарм с фонарем в руке. Двери открывались и закрывались, мать повернула с лестницы, жандарм вдруг громко заорал, бах, бах, бах, раздались выстрелы, на что снизу ответили другие крики, и на пороге комнаты Эмильки появился отец с револьвером в руке. На его бальном костюме поблескивало несколько красных пятнышек. Он увидал маму, увидал меня — значит, я там был! То есть видел все своими глазами! — и гневно меня оттолкнул. «Забери его!» Мать потянула меня в спальню. Отец сбежал. В комнате Эмильки нашли застреленных жандарма и сестренку.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});