Гитлер подошел к двери, ведущей в сад, оперся плечом о нагретую солнцем стену. Прикосновение горячего шершавого камня, видимо, было приятно ему, и он прижался к теплой стене щекой и ляжкой, стараясь телом перенять от камня солнечное тепло,— обычное инстинктивное стремление холоднокровных существ.
Так стоял он, нежась на солнце, закрыв глаза, распустив мышцы лица в сонную и довольную улыбку, растроганный и взволнованный своей девичьей, как ему подумалось, позой.
Его серый френч и бриджи сливались по цвету со светло-серым камнем имперской канцелярии, и нечто непередаваемо страшное было в тихом покое некрасивого, слабого существа со впалым затылком и опустившимися плечами.
Послышались негромкие шаги, Гитлер резко повернулся.
Но подошедший — высокий, статный, с обозначившимся брюшком, румянолицый, с сочным, немного выпяченным ртом и маленьким подбородком — был другом, а не врагом.
Они прошли в кабинет, и рейхсфюрер СС, министр полиции Гиммлер шел склонив голову, точно стесняясь того, что он ростом выше рейхсканцлера.
Гитлер поднял белую, казавшуюся влажной ладонь и раздельно произнес:
— Я не хочу объяснений… Я хочу от тебя одного слова: исполнено.
Он сел за стол и резким жестом пригласил Гиммлера сесть напротив себя. Тот, щурясь через толстые стекла пенсне, заговорил спокойным и мягким голосом.
Это был человек, знавший горький корень дружеских отношений на вершине государственного гранита. Он знал, что не способности, не ум, не знания привели его, служащего фирмы по производству искусственного азота и организатора птичьих ферм, к высоте власти.
Его страшная власть топора имела лишь один фундамент — страстное исполнение воли человека, которого он сейчас по-студенчески просто называл на «ты». Чем безмерней и бездумней была его послушная покорность в кабинете Гитлера, тем сильней была его мощь за пределами этого кабинета… Эти отношения складывались не просто: вечного напряжения требовала гибкая, темпераментная покорность, которая боялась не только свободы мысли, но и подозрений в угодливости, сестре лицемерия и измены; эти отношения жаждали лишь одного: беспредельной рабской преданности.
Эта преданность могла и должна была проявляться в сложных и разнообразных формах, не только в солдатском послушании — порой ей следовало быть ворчливой или угрюмой, иногда ей выгодно было спорить, и она становилась груба, противоречила, упрямилась, упиралась… Гиммлер говорил с человеком, которого знал в далекие, прошедшие годы, в темную пору жалкой слабости. Каждую минуту этот человек должен был чувствовать какой-то частью своей души эту давнишнюю, идущую через годы связь, которая, казалось, главней и важней сегодняшнего часа. Но одновременно этот человек должен был чувствовать совершенно противоположное — комичность, полную незначительность этой прошлой связи сегодня. Она, в сущности, ничего не значила, она подчеркивала колоссальность их неравенства и никогда, ни при каких обстоятельствах не могла намекнуть на равенство. И в каждом разговоре с фюрером он обязан был выразить эти две противоположности. То был мир, где нереальной была действительность, где единственной реальностью были минутное настроение, каприз фюрера.
И сейчас Гиммлер сказал о том, что интерес фюрера заставляет Гиммлера спорить с ним. Он, Гиммлер, знает желание Гитлера, которое было бы ужасно, не будь оно рождено давно прошедшим, но неизгладимым личным страданием, благородной в своей безотчетности ненавистью, страстным инстинктом самосохранения расы, выразителем которого является фюрер. Гнев, не знающий различия между вооруженным врагом и новорожденным, слабой девушкой-подростком и беспомощной старухой, опасный и страшный гнев… Должно быть, только он, Гиммлер, один из всех близких фюрера знает, сколько воли нужно для борьбы с внешне беспомощными и слабыми, как опасна такая борьба. Это восстание против тысячелетий человеческой истории, это вызов гуманистическому предрассудку человечества… Чем внешне беспомощней и слабей жертвы, тем тяжелей и опасней борьба. Только он, Гиммлер, единственный из всех друзей фюрера знает мощь подготовленной акции, которая на языке расслабляющего предрассудка тысячелетий называется организованным массовым убийством. И пусть фюрер верит, что Гиммлер горд разделить с ним страшную тяжесть этого груза. Но пусть никто, даже самые преданные друзья, не знают всей горечи его труда. Пусть лишь он один увидит те глубины, которые раскрыл ему фюрер, он один различит в них истину нового созидания…
Он говорил быстро, убежденным взволнованным голосом и все время чувствовал на себе тяжелый взгляд Гитлера.
Министр хорошо знал, что в ту минуту, когда Гитлер, казалось, вовсе не слушает докладчика и думает о чем-то своем, он совершенно непонятным образом подмечал какую-нибудь неуловимую тонкость в сочетании мыслей, даже в интонации, и своей внезапной усмешкой заставлял вздрагивать.
Гиммлер прикоснулся рукой к лежавшим на столе бумагам.
Фюрер знает проекты, а он, Гиммлер, видел своими глазами на пустынных землях востока строгую простоту газовых камер среди сосновых лесов, подъезды и ступени, украшенные цветами… Печальная музыка расставания с жизнью и высокий огонь кремационных печей среди ночи. Не каждому дано понять поэзию первозданного хаоса, смешавшего смерть и жизнь.
Это был сложный и трудный разговор. Гиммлер знал, что каждый такой разговор, затрагивает ли он будущее немецкого народа, ущербность французской живописи, либо совершенства подаренной ему фюрером молодой овчарки, или небывалое число яблок, снятое в саду фюрера с молодой яблони, либо разоблачение «тайного еврейства» Рузвельта, всегда преследует одну и ту же главную и тайную цель — приблизить его к фюреру ближе тех других трех-четырех, которые вместе с ним делили призрачное доверие Гитлера.
Но движение к этой цели не было просто, и, когда фюрер был раздражен Геббельсом или подозревал Геринга, с ним следовало спорить и не соглашаться с его недовольством. Разговор с Гитлером был всегда сложен и опасен, его подозрительность была беспредельна, настроения подвержены быстрым изменениям, выводы почти всегда алогичны.
И сейчас Гитлер внезапно, перебив его, сказал:
— Я хочу слышать: исполнено! Я хочу слышать: исполнено! Я не хочу, закончив войну, возвращаться к этому вопросу… Зачем мне ступени, украшенные цветами, и все эти михельские профессорские проекты. Мало, что ли, рвов в Польше, мало, что ли, бездельников в полках СС.
Он привстал, собрал со стола бумаги и некоторое время, точно накапливая раздражение, продержав их в воздухе, с силой швырнул обратно на стол.
— На кой черт мне ваши проекты и ваша дурацкая мистика с цветами и музыкой! Кто это сообщил тебе, что я мистик? Ничего этого я знать не желаю! Чего ты медлишь? У них танки? Пулеметы? Авиация? — Он тихо спросил: — Неужели ты не понимаешь? Неужели ты хочешь терзать меня, когда все силы мои собраны для войны?..— Он встал из-за стола и подошел к министру.— Сказать тебе, откуда в тебе это стремление к оттяжке и к тайне? — Он посмотрел на розовую, просвечивающую среди поредевших волос кожу на голове Гиммлера и брезгливо усмехнулся.— Неужели ты не понимаешь этого? Ты лучше всех знаешь пульс народа, но неужели ты не понимаешь себя? Я-то понимаю, откуда это желание погрузить все в тьму лесов и в мистику ночей. Ты боишься! И это от неверия в меня, в мою силу, в мой успех, в мою борьбу! Ты не верил, я прекрасно помню, и в двадцать пятом, и в двадцать девятом, и в тридцать третьем, и даже тогда, когда я сокрушил Францию. Трусливые души, когда ж вы поверите? Неужели, когда любой остолоп в Европе уже знает, что в мире есть одна лишь реальная сила, ты узнаешь об этом последним? Теперь, когда я поставил Россию на колени, когда она простоит коленопреклоненной пятьсот лет, ты все еще не веришь? Мне незачем скрывать свои решения. Сталинград будет взят через три дня. Ключ победы в моих руках. Я достаточно силен для этого. Пора тайн миновала. То, что я задумал, я сделаю, и никто в мире не посмеет помешать мне…
Он сжал ладонями виски, откинул со лба волосы и, оглянувшись, несколько раз повторил:
— Я вам покажу цветы, я вам покажу музыку!
27
В приемном зале рейхсканцелярии ожидал прилетевший от Паулюса полковник Форстер.
Форстеру впервые в жизни предстояло видеть Гитлера с глазу на глаз, и свидание это радовало и страшило его.
Еще вчера в такой же утренний час он пил кофе и смотрел в окно на старуху в рваном мужском пиджаке, гнавшую по улице серую овцу. Вчера в этот утренний час он шел по пыльной, нелепо широкой улице казачьего поселения, именуемого станицей…
Вечером самолет сел на аэродроме Темпельгоф, но Форстер не смог сразу попасть домой — пассажиров нескольких снизившихся «юнкерсов» охрана не подпустила к выходу из воздушного вокзала. Среди ожидавших были генералы, они рассердились и требовали объяснения. Служащие аэродрома разводили руками… В это время, нарушая все правила, по летному полю пронесся от севшего вдали самолета блестящий черный автомобиль и следом за ним три открытые машины. Один из пассажиров сказал: