Но Саша, по старинной привычке, все еще пытался валить на себя: в мире все нормально, это я изменился, называется «прохудилась защита», а возможно, и кризис середины жизни, восстановлюсь, ничего. По-настоящему он испугался, когда понес менять валюту: денег не хватало, он решил продать сто баксов, которые отложил в лучшие времена.
Он протянул в окошечко деньги и паспорт, ждал три минуты, охранник уже начал коситься… Саша просунулся в окошко:
– Скоро вы?
– Чего – скоро?
– Деньги мои где?
– Какие деньги?
– Я только что передавал, вместе с паспортом…
– Каким паспортом?
Но до него все не доходило.
– Я говорю, деньги мои давайте! Охранник тронул его за плечо:
– Ты чего тут забыл, друг? Саша обернулся:
– Я только что, при вас, отдал туда деньги! Сто долларов!
– Никаких денег ты не давал. Понял? Я тут стою, все вижу. Пошел.
– Какое «пошел»? Ты совсем охамел, мужик? Деньги где? Вместо ответа охранник развернул его и дал здорового пинка, на который стоящий на перекрестке милиционер никак не прореагировал.
Надо было выручить хотя бы паспорт. Не помня себя, Саша побежал в ближайшее отделение милиции, где – без особого доверия к собственным словам – изложил ситуацию. Ему никогда и в голову не могло прийти, что деньги, робко сунутые в окошечко, могут никогда не вернуться. А ведь это был самый простой и такой естественный вариант.
– И что? – спросил дежурный.
– Как – что? Я хочу получить обратно хотя бы паспорт… – Соглашаясь на меньшее, он уже заведомо выдавал слабину.
– Потеряли паспорт – идите в паспортный стол.
– Я не потерял, вы не поняли, они не отдали…
– Будет п...ть-то, – сказал дежурный. – Я этот пункт знаю, ребята хорошие… А будешь скандалить – видишь вон тех?
Вон те сидели тут же, за решеткой, – пара алкашей и вокзальная проститутка. И ведь был Саше знак: один из алкашей посмотрел на него узнающим взглядом и даже, кажется, подмигнул; и сказал несколько непонятных слов, то есть слова все были понятные, но в странном порядке, – что-то вроде «стойкий обломок на короткий обмылок», – но Саша тогда ничего не понимал, молодой был.
Паспорт он восстанавливал еще полгода, собирая справки о своем существовании, – справки трижды терялись в паспортном столе, так что и впрямь впору было усомниться в собственном присутствии на свете.
…Он устроился работать в школу. Небольшим утешением ему служила Светка, одиннадцатиклассница, еще на первом уроке смотревшая на него так, что, собственно, для нее одной он и говорил. И когда его вызвал директор – провести разъяснительную беседу о том, что по новым временам, вы же понимаете, не следует делать акцента на репрессиях, а стоит подчеркнуть объединительную роль народной веры в вождя во время Великой Отечественной войны, – именно Светка поджидала его у выхода из школы:
– Александр Олегович, он вам нахамил, да?
– Никто мне не нахамил, Одинцова. Вообще – что за тон? Идите домой, ей-богу…
– Александр Олегович, он идиот, не слушайте его. Мы его все терпеть не можем, а вас любим. У нас никогда еще не было такого историка.
«Скоро опять не будет», – хотел он ответить, но передумал: за последние два месяца появилась-таки эта привычка одергивать себя.
– Ладно, спасибо. Идите, вас дома ждут.
– Никто меня не ждет, там нет никого. Александр Олегович, вы только их не слушайте всех, ладно? Потому что, если их слушать, можно в такое превратиться…
И он ухватился за эту соломинку, полупрозрачную девочку-акселератку, за эти хождения-провожания, разговоры по предмету и не по предмету, потому что мы любим тех, с кем нравимся себе, – а с ней он себе нравился, потому что был прежний. Не запуганный, отовсюду ожидающий удара, а уверенный, знающий, в каком мире живет. Она уже осталась у него однажды ночью, чего-то наврав довольно беззаботным родителям, и он с удивлением понял, что учителю есть еще чему поучиться у нового поколения. Только иногда он замечал у нее какое-то странное, отсутствующее выражение, она слушала и не слушала, но потом спохватывалась и принималась кивать. В классе никто ничего не знал – она держала слово.
Все кончилось зимой, когда это отсутствующее выражение стало появляться чаще и чаще, а восторженное внимание, на которое он так купился с первого урока, исчезло непонятно куда.
Однажды она не пришла в их сквер, где он, по обыкновению, поджидал ее после шестого урока (они всегда выходили врозь). На другой день, забыв про всякую осторожность, он подошел к ней на перемене:
– Что вчера случилось?
– Я не смогла… я потом объясню. Но не объяснила.
Поговорили они только неделю спустя, когда он подкараулил Светку возле ее дома.
– Объясни мне по-человечески, что происходит.
Он смотрел на нее, не узнавая. Куда девалась та девочка? На него пустыми глазами смотрел незнакомый человек – ее возраста, ее роста, в ее белой вязаной шапке, с ее колечком на безымянном пальце, но с другим овалом лица, с другими волосами – вместо светлых, блестящих были тусклые и темные, так не покрасишься.
– Ничего не происходит.
– Но ты от меня все время сбегаешь – в чем дело? Родители?
– Родители ни при чем. Вообще ничего не случилось. Он не выдержал и, забыв о прохожих, схватил ее за плечи, затряс:
– Что со всеми вами делают? Где вас меняют?
Только тут в глазах ее мелькнуло что-то прежнее, как под свежей краской проступают иногда контуры прежнего рисунка; только тут он увидел в ее лице какую-то минутную борьбу, словно она собиралась рассказать, но не могла решиться, словно в темной реке, у самой поверхности, плеснула рыба и тут же ушла на глубину.
– Говори! Говори, Светка!
Она уже опустила глаза, а когда подняла – на него смотрела прежняя кукла.
– Ничего не случилось, Александр Олегович! Ничего ведь и не было. Не надо меня трясти.
Он повернулся и пошел домой.
Но и дома не было, потому что была метель, и он, пьяный, из горлышка выпивший бутылку «Слънчева бряга», не мог найти собственную улицу: не чувствуя холода, блуждал по району и района не узнавал.
– Скажите, это Филевская? – спрашивал он прохожих, встречавшихся все реже, и благополучные люди с собаками брезгливо говорили ему:
– Нет, Семеновская… Откуда здесь Филевская?
И он понимал, что в самом деле неоткуда, и низвергался в метро, падал на эскалаторах, просыпался на конечных станциях неведомых линий, в ужасе выбегал наружу:
– Скажите, это какая станция?
– «Битцевский парк».
Как он попал на «Битцевский парк», ведь точно помнил, что не пересаживался? Неужели его, пьяного, волокли, перетаскивали из поезда в поезд? И снова он ехал неизвестно куда, пока не очнулся в абсолютно пустом вестибюле. Поездов не было, он сидел на скамейке, женщина с красным семафорчиком в руке прошла мимо.
– Скажите, что это за станция?
– «Новый тупик».
– Такой станции нет.
– Есть такая станция, молодой человек. Позавчера открыли.
– А какая линия?
– Преображенская. Вы прямо как с Луны упали.
Опасаясь, что она сдаст его в милицию, он встал, минут двадцать дожидался одного из последних поездов, время было позднее, часа четыре он так мотался туда-сюда, – и на стене вагона увидел новую карту метрополитена. Преображенская линия пересекала Кольцевую властной и широкой черно-красной полосой. Она начиналась на глухих окраинах, шла через центр и терялась в дебрях пригородных станций. Он никогда не слышал об этой линии, но о чем он вообще в последнее время слышал?
…Вечерами он сидел теперь один, допиваясь до забытья. Включать телевизор стало уже не страшно, а как-то безнадежно тошно.
Более всего потрясла его программа «Молода, одинока, беременна». Аналог этой программы, сочувственно адаптировавший залетевших старшеклассниц к новой жизни, был ему знаком по давней поездке в Штаты. В отечественном варианте на экране появлялась огромная, рыхлая баба в белом колпаке, похожая не то на колхозную повариху, не то на сестру-хозяйку пионерского лагеря.
– Ну что? – спрашивала она с иезуитской лаской. – Влетела? Влетела?! Ах ты тварь! – И дальше, апоплексически краснея, топая ногой, брызгала слюной в кадр еще минут десять. – Да как глаза твои подлючьи не лопнули! Да как ты на родителей-то посмотришь! Да кому ж ты теперь нужна, тьфу на тебя! Ось, бачь, плюю: тьфу!!!
Тут рядом появлялся мужик, похожий на агронома, и принимался уговаривать повариху:
– Успокойся, Клавдя Тимофевна, что ты душу рвешь из-за этой курвы! – и добавлял, уже глядя в кадр: – До чего ты рабочего человека довела!
Следом на экране появлялась торжествующая семья – пролетарий-отец, пролетарий-сын, только что обмочившийся красный внук, невестка в халате, необъятная свекровь у плиты – и хором кричала:
– Вешайся! Вешайся!
Этим же утешением заканчивались программы для безработных, больных и одиноких.
В магазинах снова выстроились очереди, продавщицы хамили напропалую, да и продукты будто подменили. Однажды вместо сырка ему выдали странный твердый брикет; он откусил – пресно, немного мыльно.