В магазинах снова выстроились очереди, продавщицы хамили напропалую, да и продукты будто подменили. Однажды вместо сырка ему выдали странный твердый брикет; он откусил – пресно, немного мыльно.
– Я просил сырок «Московский»!
– Это и есть сырок «Московский».
Но сломался Саша, когда в начале весны пошел в овощной закупаться картошкой. На лотке лежали ярко-зеленые клубни некартофельной и вообще необъяснимой формы: правильно-овальные, но со множеством выростов, выбросов, причудливо застывших в фигурки. Картошка была словно рогатой, и рога эти росли повсюду, превращая клубень в диковинного зеленого ежа.
– Это картошка?
– Картошка, что спрашиваете, не задерживайте…
– Но она… странная какая-то…
– Это вьетнамская, гуманитарная помощь. Понимаете? Нам Вьетнам ее присылает…
– А обычной нет?
– Эта и есть обычная. Никакой другой не бывает. Где вы другую видели?
Он не мог объяснить, где видел другую. Он вообще не был уверен, что где-то когда-то видел что-то другое. И потому не особенно удивился, когда на свой вопрос «Который час?» (часы давно остановились, а денег на ремонт не было) услышал от прохожего:
– Асять кукут петого.
– Сколько? – переспросил он машинально.
– Асять петого, – буркнул прохожий и поспешил мимо. То ли он забыл язык, то ли язык забыл его. Он уже почти не понимал того, о чем писали в газетах. Надо было сматываться. Пусть в Москве все менялось – на свете было нечто незыблемое, он продал всю мебель и купил плацкартный билет в Геленджик, к друзьям.
Он проспал всю дорогу под стук колес – отсыпался за полгода бессонницы и страхов: ему все казалось, что теперь-то кошмар кончится. Они могли подменить страну, но подменить море и горы им было слабо.
Друзья были рады. Его приняли. Его кормили. Он радовался прочности чужого уклада, незыблемости этого бытия, и его так разморило, что выйти в тот же вечер к морю казалось подвигом. Ему отвели ту же самую комнату, что и всегда, – комнату уехавшего в Москву старшего сына, – только кровать стояла не так… изголовьем к двери… а он ясно помнил, что прежде спал головой вон к той стене… но какая разница, где уж тут на ночь разбираться! Насытившись впервые за несколько невыносимых месяцев, он заснул, едва добрался до постели.
С утра хозяева ушли на работу, только старуха – мать его друга – хлопотала в кухне. Дом стоял в пяти минутах ходьбы от моря. Он вышел на берег и замер.
Море было красным.
И все-таки это было выше их сил, они не могли заменить море! Задыхаясь, он бросился вверх, к людям, к базару.
– Что сегодня с морем? – крикнул он старухе, продававшей маслины прошлогоднего засола.
– Отходы прибило, – пояснила она миролюбиво. – Тут сбросили какую-то гадость, вот ее и прибивает иногда… Говорят, и плавать можно, говорят, безвредно…
– Но ведь это по всему побережью, на сколько глаз хватает!
– Да говорят, дальше-то чисто… Погоди, через денек волной разгонит…
Он долго не мог заставить себя спуститься к этой красной воде. Надо было привыкать к тому миру, который простирался вокруг. Он нашел укромное место и долго сидел на берегу, глядя на красную воду. Он не заметил, как стемнело, и только потом спохватился: прошло не больше трех часов!
Он поднял глаза.
В густо-зеленом, цвета вьетнамской картошки небе тускло горело ярко-синее маленькое солнце, на которое можно было смотреть без боли. Мимо прошел старик, подняв лицо к синим лучам; лицо казалось мертвым.
– Вы не видите?! – не помня себя, крикнул Саша.
– Я ничего не вижу, – ровно сказал старик.
Только тут Саша разглядел, что тот слеп: старика вела собака, и на эту собаку лучше было не смотреть.
Саша сел на гальку, закрыл глаза, потер виски. Затряс головой. Снова посмотрел в небо.
Синее солнце стояло в зените. Зеленое небо окружало его.
И тут он понял, что больше не боится. Ярость сильнее страха, она изгоняет страх. Здоровая, ясная, сухая ненависть пылала в нем.
– Ну и черт с вами, – процедил он сквозь зубы. – Черт с вами, пусть все будет так. Делайте что хотите. Я-то не изменюсь. Дулю вам всем, я не изменюсь. Сами меняйтесь как угодно. Со мной вы хрен чего сделаете. Я какой был, такой и есть. Я не изменюсь.
С этого дня он ушел бродить, ища настоящее небо и настоящее море, но нигде пока не встретил их. Синдром Василенко, Анька знала, выражается иногда и в том, что нарушается восприятие цветов, что-то вроде дальтонизма, только по всему спектру. Знание настоящего языка проснулось в Саше сразу, и теперь, под Тамбовом, ему уже трудно было говорить на русском. Но Анька понимала его.
4
Третьим рассказывал свою историю Федор Степанович, который заснул однажды в Крыму, в «Беседке ветров» – таинственном месте, где есть, говорят, дыра в другое измерение. Ветер там завывает на разные голоса, трава растет высокая, почти в человеческий рост, и место это скрытое, туристы про него не знают, только местные ходят иногда, в надежде оздоровиться.
Федор Степанович жил в Гурзуфе со старой матерью, работал шофером, был неудачно женат, развелся и ничего особенного от жизни уже не ждал. Сон, приснившийся ему, был ни на что не похож и так реален, словно Федор Степанович и в самом деле побывал в другом измерении. Ему снился северный город, в котором он, оказывается, прожил всю жизнь; у него там был другой отец и другая мать, но главное – другая жена. Он жил в доме пять по Большой Коммунистической, в квартире тридцать два; в городе было много особых примет, но их Федор Степанович помнил смутно. У него росли сын и дочь, сын любил собирать легкие деревянные самолеты из тонких планок, с резиновым двигателем, а дочь играла на пианино и пела в хоре. Сам Федор Степанович работал водителем троллейбуса, ходившего по пятнадцатому маршруту. Это был прекрасный маршрут, начинавшийся у городского парка, на высокой горе над медленной рекой, и заканчивавшийся в парке, на низкорослой окраине, где уже вырастали, однако, новостройки и простор за ними открывался такой, словно там, дальше, было море. Настоящего моря, у которого прожил всю жизнь, Федор Степанович во сне не видел и не скучал по нему.
Он проспал целые сутки, потому что в беседке ветров легко забыться надолго, но за эти сутки успел прожить с новой семьей год или два и все события этих двух лет – выпускной концерт дочери, сломанную руку сына, переход жены с одной работы на другую – помнил отчетливей, чем всю свою гурзуфскую жизнь. Он был удивительно на месте в той семье, все его любили, никто не попрекал, и жена у него была такая милая, а дети такие родные, все в него, что он проснулся в слезах и долго плакал.
С тех пор гурзуфская жизнь и работа стали ему невыносимы. Он стал тратить все деньги и время на разъезды по стране, ища город с большой северной рекой, парком на горе и улицей Большой Коммунистической. Правда, такие улицы были почти во всех городах. Еще он смутно помнил, что была в городе площадь Декабристов, – это навело его на мысль, что снился ему Иркутск или Якутск. Однажды он решил не возвращаться в Гурзуф, дал матери телеграмму, что женился и остается в Блатске, а сам продолжал поиски своего города. До сих пор ходит, но так ничего и не нашел – лишь иногда в толпе попадалось лицо, похожее на лицо его выросшей дочери, или мелькал вдруг затылок сына, но никогда не мог Федор Степанович догнать их в толпе. Портретами жены, сына и дочери он беспрерывно изрисовывал любой клочок бумаги.
Невыносимее всего была мысль о том, как они там без него. Федор Степанович не знал, как вообще вышло, что он уныло прожил тридцать четыре года в Гурзуфе, тогда как ему надо было быть в совсем другом месте. Но он знал одно: от наваждения ему уже никуда не деться, пока он не найдет дом пять и квартиру тридцать два и жена его Лариса с детьми Олей и Колей не выбегут навстречу ему.
– Хорошая история, – похвалил Василий Иванович. – Бесприютная.
5
Вслед за Федором Степанычем вступила васька Варька, женщина неопределенного возраста с клочковатой шевелюрой, слезящимися глазками-щелочками, но неожиданно глубоким и красивым голосом. Она прокашлялась и объявила:
– Покинутая. Народная баллада.
Сидевшие у костра одобрительно захмыкали. Васька Варька запела прочувствованным речитативом:
– Когда жила у папи и у мами, закусывала сливки калачом, с соседями дружили мы домами, восемь на семь, отказа я не ведала ни в чем. Но жисть моя сложилась так ужасно, что где-то там случился перегиб, и папа, оклеветанный напрасно, шесть на девять, отправился в тюрьму и там погиб. А мама полюбила машиниста, водившего железный паровоз, но он ее замучил очень быстро, на три счета, а падчерицу выгнал на мороз.
Дальнейшая жизнь васьки Варьки излагалась в бесчисленных (Анька сбилась после пятнадцатого) куплетах. Варька долго и со вкусом перечисляла профессии своих мужчин (все они рифмовались на – ист), потом свои болезни (все они рифмовались на – ит) и, наконец, пройденные ею места (все они рифмовались на – ово). Баллада, таким образом, делилась на пять частей: вступление, куплеты на – ист, на – ит и на – ово, после чего следовал эпилог. Анька уже успела заметить, что как традиционная баллада увенчивается «посылкой», то есть обращением к покровителю или адресату, – так и васькинская народная баллада увенчивалась просьбой о пище, с которой исполнитель обращался к слушателям. Каждый из сидевших у костра во исполнение ритуала кинул ваське Варьке медный гривенник.