— Мало! — не слушая, что тот скажет далее, оборвал полковник.
— Я уже успел, пане полковник, позаботиться о том, чтобы…
— Мало! — снова бросил полковник.
— Смерть ему! — снова закричала толпа.
— Слышишь? — спросил епископ. — Не только я, а уж и народ обрек тебя казни: ежели через неделю в нашем городе…
— В осаде?!
— …Ежели не будет всего, что надобно для козацкой души и тела, тебя казнят-таки самой лютой смертью.
— Но, владыко… — ужаснулся обозный. — Где ж я все добуду? То, чего нет?! Где я добуду! Я ж — не колдун!
— А есть среди нас и колдун, — тихо отозвался Саливон Глек.
И словно тихий ветер прошелестел в толпе:
— Козак Мамай?
И все стали оглядываться: не тут ли он? Затем толпа забурлила:
— Козак Мамай! Козак Мамай! Козак Мамай!
4
А он был тут, недалечко.
Сидел на пригорке, под старым кряжистым дубом, словно ничего и не происходило на ближней зеленой муравке, будто не его и звали столько голосов.
Сидел он в своей обычной созерцательной позе, ноги по-турецки сложив, как Ходжа Насреддин.
С невозмутимым спокойствием в глазах.
С какой-то иной бандурой в руках.
А подле него — копье козацкое, вогнанное до половины в землю.
К копью конь-иноходец привязан, тот самый Белогривец, коего Мамай намалевал на черной стене гетманского узилища.
Возле коня — наш добрый знакомый, Песик Ложка.
Все доподлинно так, как малевали Козака Мамая тысячи мастеров из народа на нехитрых картинах в течение нескольких столетий, — да одним только не походило все то на известные картины: возле Мамая притихла большая орава мирославской детворы, завороженной то ли голосом его, то ли бренчаньем козацкой бандуры.
Он им уже и песни пел, и играл с ними, потому как дети всегда льнут к Козаку, и все то знали, даже молодицы малышей водили к нему — на счастье, вишь! — а тяжелые ходили посмотреть на Мамая, чтоб уродилось хорошее дитя… Вот и теперь, наговорив им небылиц, слегка струн касаясь, золотой серьгой потряхивая, он тихо-тихо рассказывал:
— …Пришел я домой. Хочу поесть, да негде сесть, — я за пирог и — за порог. Откуда ни возьмись — оса, да хвать меня за волоса, и понесла на небеса. Взлетел на небо, гляжу я — стежка. Иду, иду, гляжу я — церковка: из калачика дверка, пирожком подперта, бубличном заперта. Откусил я бубличка — церковка отомкнулась…
И надобно было видеть его лицо в тот миг!
В глазах детей он видел восторг, да и у самого Мамая лицо, суровое, дубленное солнцем, искусанное комарами, иссеченное всеми ветрами, сняло, как у дитяти.
Не часто в те поры козакам удавалось поиграть с детьми, но суровые люди жаждали этого всегда, мирные козаки, коим приходится всю жизнь воевать, обороняя родную сторону, женщин и детей, и теперь вот Козаку опять и опять хотелось повозиться с малышами, побегать, каждого прижать к груди, доселе не вкусившей святого отцовского счастья, этой радости — обнять свое дитя, той животной радости, что человечнее и драгоценнее среди всех прочих радостей бытия.
Мамай вел дальше свою сказочку, нехитрую, немудрящую, да уж не только к детским взглядам тянулся, но и прислушивался к голосам на ближней муравке, к людям, что звали его, потому что понимал уже, что сказочке вот-вот настанет конец.
— Откусил я пряничка — церковка отворилась. Вошел я в ту церковку, гляжу, в алтаре — бог-сын и бог-отец…
И внезапно оборвал:
— А тут — и сказке конец!
Дети, огорченные, зашумели, задергали Козака, да надо ж было все-таки из странствия по небесам воротиться к делам земным, невеселым, ратным, козацким, бедняцким.
Люди уже шли к нему — знали, где искать: этот самый дуб лет двести назад он своими руками тут посадил, и по всем, пожалуй, городам Украины стояли старые, его рукою посаженные дубы, — вот люди и двинулись сюда, ибо Козак любил бывать под этим дубом.
Толпой подходя к нему, мирославцы били Мамаю челом.
— Только ты нам поможешь, Козаче.
— Чего не осилит мир, — отвечал Мамай, — то и Козаку невмочь.
— Ты знаешь больше нас.
— Не больше всех, — вешая бандуру на дубовую ветку, заметил Мамай.
— Ты все умеешь.
— Кое-что умею, — согласился запорожец.
— Ты можешь все, что захочешь.
— Хочу я, правда, много. А могу… — И Козак Мамай развел руками, лукаво прищурил глаз и повел усом. — Увы!
— Мы и впрямь должны теперь сделать больше, чем можем…
— Нет, — возразил Мамай. — Вы честным миром больше можете, чем кажется вам. Вы больше имеете, чем про то знаете. Вы больше сеете, чем пожинаете. У вас, мир честной, больше сил, чем желаний, потому как вы еще и не ведаете всего: что вы можете, что умеете, что имеете…
— Да ведь нам отыскать надобно как раз то, чего нет.
— Все, что потребно для войны, для одоления врага.
— Все это есть в Калиновой Долине, — промолвил Козак Мамай. — В нашей богатейшей земле.
— Где ж оно?
— Где?
— Надо искать.
И наш Мамай, поклонившись военачальнику, старшине и почтенным панам цехмистрам, бил челом народу и сказал:
— Да спасет нас родная земля.
Молчание сковало людей.
Тишина охватила всю толпу.
А Козак Мамай, медленно отойдя к кустам калины, на пригорок, встал на колени и припал к земле.
В мольбе.
В молении:
— О, земля…
И все, кто был там, опустились на колени, и народ одной большой грудью глубоко вздохнул:
— Земля-матинка!
— Дай силы! — молился Мамай.
— Дай силы… — единодушно повторила толпа.
— Спаси и помоги!
— Спаси и помоги…
— Открой нам лоно щедрое…
И, ухом припав к земле, Козак Мамай слушал.
Все ждали.
Качались под ветром белопенные ветки калины. Ворковали голуби на колокольне.
Звенел в вышине жаворонок.
Где-то теленок тихо кликал свою мать.
В вышине жалобно прокричал сокол: «Кгиак, кгиак!» И все умолкло.
Вдруг повеял легонький ветерок.
И снова пролетел.
Рванул. Еще и еще.
И закружился вихрем.
Поднялась туча воронья и, пролетев над городом, на миг закрыла солнце, и вдруг стемнело, как поздним вечером. Но вскоре снова заиграло летнее предвечерье всеми красками, снова солнце засверкало на закатном склоне, вновь отозвался сокол и стало слышно жаворонка, ибо тишина царила над толпой, как допрежь. Козак Мамай поднялся.
Глаза его мерцали, горели, — не дым ли шел от них? — левая бровь его, заметно больше правой, округлилась и поднялась еще выше, усы Мамая встопорщились, козацкий чуб и тот зашевелился, лицо побледнело, как только может побледнеть дубленное на всех ветрах лицо, и даже голос охрип, когда он тихо обратился к громаде: