было то, что цензура стимулировала нескончаемый поток информации и комментариев, предназначенных учить людей, как и о чем думать. Цензоры были воистину «социальными инженерами», а средства массовой информации служили им орудием или оружием, как писал Ленин, в битве за «строительство» коммунистического общества[606].
Для того чтобы быть успешным, этот дискурс должен быть кооптировать реципиента, что и осуществлялось через смену субъектности.
Неудобство сатиры для любого режима объясняется тем же, чем неприятие осмеяния индивидуумом: осмеяние должно вызывать чувство стыда. Как замечает Карасев, «стыд — изнанка смеха», но одновременно и «антитеза смеха»[607]. Смех позорит («поднять на смех» значит опозорить), но позор возможен лишь при наличии внешней стороны, тогда как объект и субъект осмеяния в советской культуре — специфические персонажи. Субъект — это Свой-Другой (таким Своим-Другим власти является бюрократ), то есть некто, кто заведомо не находится извне, кто не может осмеивать, быть носителем «чуждого смеха», не посторонний, но писатель-сатирик, фельетонист-работник советской печати. Ситуация «извне» здесь просто не предусмотрена. Но и объект осмеяния — это продукт конструирования: некий удобный Свой-Другой, который моделируется для последующего осмеяния изнутри (бюрократ, мещанин, лодырь, стиляга и т. д.).
Здесь срабатывает общая стратегия советского режима по поглощению любых анклавов автономности. Поглощение субъекта критики становится возможным в самокритике — ситуации, когда субъект осмеивает сам себя (как говорит русская пословица, «ворон ворону глаз не выклюет»). Эта невозможность внешней по отношению к власти позиции делала критику по отношению к ней невозможной в принципе. В соответствии с этим, цензура не допускала ничего, кроме «самокритики». К теме самокритики Сталин начал обращаться особенно охотно в 1928 году. Он подробно распространялся на эту тему в докладе на собрании актива московской организации ВКП(б) 13 апреля 1928 года «О работе Апрельского Объединенного пленума ЦК и ЦКК», а затем в специальной статье «Против опошления лозунга самокритики» («Правда», 26 июня 1928). Горькому, встревоженному волной самокритики, которая «дает пищу нашим врагам», Сталин заявляет в письме от 17 января 1930 года: «Мы не можем без самокритики. Никак не можем, Алексей Максимович. Без нее неминуемы застой, загнивание аппарата, рост бюрократизма, подрыв творческого почина рабочего класса»[608]. Лозунг самокритики на пике внутрипартийной борьбы был вполне продуманным шагом: он отсекал оппозицию «генеральной линии», делил критику на свою («самокритика») и чуждую («злобное критиканство», «антипартийная линия»). Таким образом, альтернативой самокритике становилась смерть. Именно под лозунгом самокритики и возродились фельетон и сатира. Самокритика радикально изменяла статус субъекта критического высказывания и, соответственно, содержание этого высказывания.
Как известно, сталинская эсхатология не признавала закона отрицания отрицания, который не был упомянут в Философской главе «Краткого курса». Соответственно, объекты сатиры могли пониматься только как пережитки, традиции и навыки прошлого в социалистическом обществе, но не как проявления противоречий, ставших продуктом самого социалистического строя. Последний понимался как развивающийся без противоречий и конфликтов. Раз наступив, социализм мог быть «отменен» только коммунизмом, но поскольку он сам понимался как «первая стадия коммунизма» («зримые черты» которого там и сям уже проявлялись в советской жизни), «качественных различий» между ними быть тоже не могло, что попутно отменяло и закон перехода количественных изменений в качественные. В этом остановившемся времени законы развития превратились, по сути, в законы бесконечного совершенствования уже существующего порядка вещей.
Должно было пройти десятилетие после смерти Сталина, вместившее в себя целую эпоху, чтобы со страниц «Правды» было заявлено, что
Различия, противоречия, противоположности и их борьба не какое-то «зло», с которым надо «покончить», а естественное, вечное и неустранимое состояние развития природы и общества <…> Если развитие капиталистического общества сталкивается со своими неразрешимыми в рамках буржуазного строя противоречиями, то социализм в ходе развития порождает и разрешает свои противоречия <…> Социализм означает не устранение противоречий, а ликвидацию их застойного и разрушительного характера[609].
Но даже и в это время, в середине 1960-х годов, советские философы продолжали твердить, что «дисгармоничность как характерная черта диалектики досоциалистической эпохи уступает место общественной гармонии в условиях социализма и коммунизма. Диалектика коммунистической формации есть диалектика гармонии»[610]. Всякая утопия стремится к тотальности, и поскольку этот мир не предполагал внешней по отношению к себе позиции, его критика могла быть только критикой врага. Санкционированная же властью критика могла быть только самокритикой. Но комическое (в отличие от других эстетических категорий — героического, возвышенного, идиллического) рождается из противоречия и конфликта. Создать бесконфликтную сатиру было неслыханным эстетическим предприятием, что делает советский фельетон уникальным продуктом соцреализма как «невозможной эстетики».
Другим важным фактором эффективности была популярность фельетона, которую обычно связывают не столько с литературностью или журналистикой, сколько с суггестивностью и публицистичностью. Публицистический элемент в фельетоне был направлен против литературности. И здесь, парадоксальным образом, Давид Заславский солидаризовался с Юрием Тыняновым:
Фельетон — оружие в литературе газетное и грубое. Оно требует подлинной страсти и ненависти, сарказма и желчи. Таков, по крайней мере, должен быть советский фельетон — в противоположность салонному, тонко-отточенному, но политически безвредному, изысканно-художественному, ироническому фельетону буржуазной прессы[611].
Иначе говоря, для того чтобы быть действенным «оружием» партии, фельетон должен оставить претензии на литературность и комизм. Дальнейшая его эволюция превращала фельетон в памфлет, пограничный жанр, в котором сатира сменялась пафосом, ирония — сарказмом, комическое — героикой, а насмешка — ненавистью. Памфлет фокусировался не на «недостатках» или «пережитках» (как фельетон), но исключительно на политических врагах — внутренних (белогвардейцы, вредители, троцкисты, космополиты, националисты) и внешних (американские империалисты, европейские колонизаторы, шпионы иностранных разведок, поджигатели войны). Его ведущими авторами были Илья Эренбург, Леонид Леонов, Давид Заславский, Ярослав Галан и др.[612]
Расцвет обоих жанров пришелся на эпоху, когда культивировалась «классовая ненависть», «ненависть к врагу» и героизм (троцкисты/челюскинцы в эпоху Большого террора, немцы / Советская армия во время войны, поджигатели войны / миролюбивое человечество во время холодной войны)[613]. Сарказм — оборотная сторона героики. Его возгонка способствовала радикализации сатиры, направленной на врагов, и, соответственно, к смягчению негатива во внутриполитической тематике (которая должна была стать позитивным фоном картины борьбы добра со злом и вселять оптимизм). Воспевание ненависти превращало любой «недостаток» или «пережиток» в преступление, а любой фельетон — в обвинительный акт, даже когда речь шла о внутрисоветских темах (поскольку любой «недостаток» мог быть прочитан как акт политического саботажа).
В темах, связанных с образом врага, памфлет доминировал. Разведение политических и неполитических сюжетов по разным жанровым ведомствам — прямое следствие политической инструментализации смеха. Их пересечение, когда политическим становилось все («политические обыватели», «политическое ротозейство»,