— Mutterchen, Mutti, Mutti[37], как тебе помочь? Скажи, чего ты хочешь?
Но она не могла сказать. До врача было двенадцать миль — не доехать: все мосты и изгороди сметены, дороги размыты. В панике семейство сгрудилось в комнате, все надеялись, что больная придет в себя и скажет, как ей помочь. Вошел папаша Мюллер, встал у постели на колени, взял руки жены в свои, заговорил с нею необыкновенно ласково, а когда она не ответила, разразился громкими рыданиями, и крупные слезы покатились по его щекам.
— Ah Gott, — повторял он. — Сотни тысяч толларов в банке! — Сам не свой, он свирепо оглядел свое семейство и говорил на этом испорченном английском, будто позабыл свой родной язык. — И скажите, скажите мне, зачем они?
Это испугало молодых Мюллеров, и они все разом, наперебой, закричали, в безмерном отчаянии они взывали к матери, умоляли ее. Вопли горя и ужаса наполнили комнату. И среди всей этой сумятицы мамаша Мюллер скончалась.
В полдень дождь перестал, солнце латунным диском выкатилось на беспощадно яркое небо. Вода, густая от грязи, двигалась к реке, и холм стоял полыселый, бурый, изгороди на нем полегли плетьми, персиковые деревца с облетевшим цветом кренились, чуть держась за землю корнями. Леса, в каком-то неистовом взрыве, извергли сразу крупную листву, густую, как в джунглях, блестящую, жгучую — сплошную массу яркой зелени, отливавшей синевой.
Семейство совсем притихло, я долго вслушивалась, чтобы понять, есть ли хоть кто-нибудь дома. Все, даже малые дети, ходили на цыпочках и говорили шепотом. С полудня до вечера в сарае раздавались однообразные удары молотка и скулеж пилы. Когда стемнело, мужчины внесли сверкавший новизной гроб из желтоватых сосновых досок с веревочными ручками и поставили его в прихожей. Он стоял на полу около часу, и всем, кто проходил мимо, надо было через него переступать. Потом на пороге появились Аннетье и Хэтси (они обмывали и одевали тело) и подали знак: «Можно вносить».
Мамаша Мюллер в полном убранстве — черном шелковом платье с белым кружевным воротничком и кружевном чепце — пролежала в гостиной всю ночь. Муж сидел подле нее в плюшевом кресле и не сводил глаз с ее лица — лицо было задумчивое, кроткое, далекое. Временами папаша Мюллер тихо плакал, утирая лицо и голову большим носовым платком. Иногда дочери приносили ему кофе. Он так и уснул здесь под утро.
На кухне тоже почти всю ночь горел свет; тяжело, неуклюже двигалась Оттилия, и жужжание кофейной мельницы да запах пекущегося хлеба сопровождали ее шумную возню. Ко мне в комнату пришла Хэтси.
— Там кофе и кекс. Вы бы покушали. — Она заплакала и отвернулась, комкая в руке кусок кекса.
Мы ели стоя, в полном молчании. Оттилия принесла только что сваренный кофе, ее затуманенные глаза смотрели в одну точку, и, как всегда, она словно бы бессмысленно суетилась, пролила себе на руки кофе, но, видно, ничего не почувствовала.
Еще какое-то время Мюллеры подождали; потом младший сын отправился за лютеранским пастором, и вместе с ними пришел кое-кто из соседей. К полудню прибыло еще много народу — все в грязи, взмыленные лошади тяжело дышали. При появлении каждого гостя Мюллеры с детской непосредственностью сызнова заливались слезами. Их заплаканные лица обмякли, расправились и выглядели успокоенными. Слезы облегчали душу, а тут можно было поплакать вволю, никому ничего не объясняя, ни перед кем не оправдываясь. Слезы были для них роскошью, но слезы лечили. Все, что накопилось на сердце у каждого, самую сокровенную печаль можно было тайком выплакать в этом общем горе; разделяя его, они утешали друг друга. Еще какое-то время они будут навещать могилу, вспоминая мать, а потом жизнь возьмет свое, войдет в иную колею, но все останется по-прежнему. Ведь даже сейчас живым приходится думать о завтрашнем дне, о том, что необходимо построить заново, посадить, починить, даже сейчас, сегодня они будут торопиться с похорон домой, чтобы подоить коров, накормить кур, а потом снова и снова поплакать, и так несколько дней, пока слезы наконец не исцелят их.
В тот день я впервые постигла если не смерть, то страх смерти. Когда гроб поставили на похоронные дроги и уже готова была тронуться процессия, я поднялась в свою комнату и легла. Лежа на кровати и глядя в потолок, я слышала и чувствовала всем существом зловещий порядок и многозначительность каждого движения и звука внизу: скрип упряжи, стук копыт, визг колес, приглушенные печальные голоса, — и мне показалось, что от страха моя кровь будто ослабляет свой ток, а сознание с особенной ясностью воспринимает все эти грозные приметы. Но, по мере того как уходила со двора процессия, уходил и мой ужас. Звуки отступили, и мне стало легче, усталость взяла свое, я лежала в полусне, ни о чем не думая, ничего не чувствуя.
Сквозь забытье я слышала, как воет собака, казалось, это сон, и я силилась проснуться. Мне чудилось, будто Куно попал в капкан; потом я подумала, что это не сон, он правда в капкане и надо проснуться, ведь, кроме меня, некому его освободить. Я окончательно проснулась — плач долетел до меня как порыв ветра — и поняла, что эта не собака. Сбежала вниз и заглянула в комнату Гретхен. Она свернулась калачиком вокруг своего ребенка, и оба они спали. Я кинулась на кухню.
Оттилия сидела на своем сломанном табурете, сунув ноги в топку погасшей печки. Руки со скрюченными пальцами беспомощно повисли, голова втянута в плечи; она выла без слез, выворачивая шею, и все тело ее судорожно дергалось. Увидев меня, она ринулась ко мне, прижалась головой к моей груди, и руки ее метнулись вперед. Она дрожала, что-то лопотала, выла и неистово размахивала руками, указывая на открытое окно, где за ободранными ветвями сада по проулку в строгом порядке двигалась похоронная процессия. Я взяла ее руку — под грубой тканью рукава мышцы были неестественно сведены, напряжены, — вывела на крыльцо и посадила на ступеньки; она сидела и мотала головой.
Во дворе у сарая стояли только сломанный рессорный фургон да косматая лошаденка, которая привезла меня со станции. Упряжь по-прежнему была для меня тайной, но кое-как я ухитрилась соединить ее с лошадью и фургоном, не слишком надежно, но соединила; потом я тянула, толкала Оттилию, кричала на нее, пока наконец не взгромоздила на сиденье и не взялась за вожжи. Лошадка бежала ленивой рысцой, и ее мотало из стороны в сторону, точно маслобойку, колеса вращались по эллипсу, и так, враскачку, чванливым шутовским ходом, кренясь на один бок, мы все же двигались по дороге. Я неотрывно следила за веселым кривляньем колес, уповая на лучшее. Мы скатывались в выбоины, где застоялась зеленая тина, проваливались в канавы, потому что от мостков не осталось и следа. Вот бывший тракт; я встала, чтобы посмотреть, удастся ли нагнать похоронную процессию; да, вон она, еле тащится вверх по взгорку — гудящая вереница черных жуков, беспорядочно ползущих по комьям глины.
Оттилия смолкла, согнулась в три погибели и соскользнула на край сиденья. Свободной рукой я обхватила ее широкое туловище, пальцы мои попали между одеждой и худым телом и ощутили высохшую корявую плоть. Этот обломок живого существа был женщиной! Я на ощупь почувствовала, что она реальна, она тоже принадлежит к роду человеческому, и это так потрясло меня, что собачий вой, столь же отчаянный, каким исходила она, поднялся во мне, но не вырвался наружу, а замер, остался внутри — он будет преследовать меня всегда. Оттилия скосила глаза, вглядываясь в меня, и я тоже внимательно посмотрела на нее. Узлы морщин на ее лице как-то нелепо переместились, она приглушенно взвизгнула и вдруг засмеялась — будто залаяла, — но это был явный смех: она радостно хлопала в ладоши, растягивала в улыбке рот и подняла свои страдальческие глаза к небу. Голова ее кивала и моталась из стороны в сторону под стать шутовскому вихлянию нашего шаткого фургона. Жаркое ли солнце, согревшее ей спину, или ясный воздух, или веселое бессмысленное приплясывание колес, или яркая, с зеленоватым отливом синева неба — не знаю что, но что-то развеселило ее. И она была счастлива, и радовалась, и гукала, и раскачивалась из стороны в сторону, наклонялась ко мне, неистово размахивала руками, точно хотела показать, какие видит чудеса.
Я остановила лошадку, вгляделась в лицо Оттилии и задумалась: в чем же моя ошибка? Ирония судьбы заключалась в том, что я ничего не могла сделать для Оттилии и потому не могла — как мне эгоистически хотелось — освободиться от нее; Оттилия была для меня недосягаема, как, впрочем, для любого человека; и все же разве я не подошла к ней ближе, чем к кому бы то ни было, не попыталась перекинуть мост, отвергнуть расстояние, нас разделявшее, или, вернее, расстояние, отделявшее ее от меня? Ну что ж, вот мы и сравнялись, жизнь обеих нас одурачила, мы вместе бежали от смерти. И вместе ускользнули от нее — по крайней мере еще на один день. Нам повезло — смерть дала нам еще вздохнуть, и мы отпразднуем эту передышку глотком весеннего воздуха и свободы в этот славный солнечный день.