Рассыпается народ по Божьей ниве, зарывает в могилки красные яйца, поливает жальники сыченой брагой, убирает их свежим дерном, раскладывает по жальникам блины, оладьи, пироги, кокурки,[135] крашены яйца, пшенники да лапшенники, ставит вино, пиво и брагу… Затем окликают загробных гостей, просят их попить-поесть на поминальной тризне.
Оклички женщинами справляются, мужчинами никогда. Когда вслушиваешься в эти оклички, в эти «жальные причитанья», глубокой стариной пахнет!.. Те слова десять веков переходят в устах народа из рода в род… Старым богам те песни поются: Грому Гремучему да Матери-Сырой Земле.
Со восточной со сторонушкиПодымались ветры буйные,Расходились тучи черные,А на тех ли на тученькахГром Гремучий со молоньями,Со молоньями да с палючими…
Ты ударь, Гром Гремучий, огнем полымем,Расшиби ты, громова стрела,Еще матушку – Мать-Сыру Землю…
Ох ты, матушка, Мать-Сыра Земля,Расступись на четыре сторонушки,Ты раскройся, гробова доска,Распахнитесь, белы саваны,Отвалитесь, руки белые,От ретивого сердечушка…
Государь ты наш, родной батюшка, —Мы пришли на твое житье вековечное,Пробудить тебя ото сна от крепкого.Мы раскинули тебе скатерти браные,Мы поставили тебе яства сахарные,Принесли тебе пива пьяного,Садись с нами, молви слово сладкое,Уж мы сядем супротив тебя,Мы не можем на тебя наглядетися,Мы не можем с тобой набаяться.
Наплакавшись на «жальных причитаньях», за тризну весело принимаются. Вместо раздирающей душу, хватающей за сердце «оклички», веселый говор раздается по жальникам…
Пошел пир на весь мир – Яр-Хмель на землю ступил.
Другие песни раздаются на кладбищах… Поют про «калинушку с малинушкой – лазоревый цвет», поют про «кручинушку, крытую белою грудью, запечатанную крепкою думой», поют про то, «как прошли наши вольные веселые дни, да наступили слезовы-горьки времена». Не жарким весельем, тоской горемычной звучат они… Нет, то новые песни, не Ярилины.
Клонится солнце на запад… Пусть их старухи да молодки по домам идут, а батьки да свекры, похмельными головами прильнув к холодным жальникам, спят богатырским сном… Молодцы-удальцы!.. Ярило на поле зовет – Красну Горку справлять, песни играть, хороводы водить, просо сеять, плетень заплетать… Девицы-красавицы!.. Ярило зовет – бегите невеститься…
Шаром-валом катит молодежь с затихшего кладбища на зеленеющие луговины.
Там игры, смехи… Всех обуял Ярый Хмель…
– Красну Горку!.. Плетень заплетать!.. Серу утицу!.. – раздаются веселые голоса.
И громко заливается песня:
Заплетися, плетень, заплетися,Ты завейся, труба золотая,Завернися, камка хрущатая!..
Ой, мимо двора,Мимо широкаНе утица плылаДа не серая,Тут шла ли прошлаКрасна девица,Из-за Красной Горки,Из-за синя моря,Из-за чиста поля —Утиц выгоняла,Лебедей скликала:
«Тига, тига, мои ути,Тига, лебеди, домой!..А сама я с гуськом,Сама с сереньким,Нагуляюсь, намилуюсьС мил-сердечным дружком».
Спряталось за небесный закрóй солнышко, алой тканью раскинулась заря вечерняя, заблистал синий свод яркими, безмолвно сверкающими звездами, а веселые песни льются да льются по полям, по лугам, по темным перелескам… По людям пошел веселый Яр разгуливать!..
Перелески чернеют, пушистыми волнами серебряный туман кроет Мать-Сыру Землю… Грозный Гром Гремучий не кроет небо тучами, со звездной высоты любуется он на Ярилины гулянки, глядит, как развеселый Яр меж людей увивается…
Холодно стало, но звонкие песни не молкнут – стоном стоят голоса… Дохнéт Яр-Хмель своим жарким, разымчивым дыханьем – кровь у молодежи огнем горит, ключом кипит, на сердце легко, радостно, а песня так и льется – сама собой поется, только знай да слушай. Прочь горе, долой тоска и думы!.. Как солью сытым не быть, так горе тоской не избыть, думами его не размыкать. «Гуляй, душа, веселися!.. Нет слаще веселья, как сердечная радость – любовная сласть!..» Таково слово Яр-Хмель говорит. Слово то крепко, недвижно стоит оно óт веку дó веку. Где тот день, где тот час, когда прéйдет вековечное животворное Ярилино слово? Пока солнце греет землю, пока дышит живая тварь, не минуть словесам веселого бога…
– В горелки! – кричат голоса.
– В горелки! В огарыши! – раздается со всех сторон.
Начинается известная игра, старая, древняя как мир славянский. Красны девицы со своими серенькими гуськами становятся парами, один из молодцов, по жеребью, всех впереди.
– Горю, горю пень!.. – кричит он.
– Что ты горишь? – спрашивает девушка из задней пары.
– Красной девицы хочу, – отвечает тот.
– Какой?
– Тебя, молодой.
Пара бежит, и молодец ловит подругу.
Старый обычай, еще Нестором описанный: «Схожахусь на игрища, на плясанья и ту умыкиваху жены собе, с нею же кто съвещашеся».
Пары редеют, забегают в перелески. Слышится и страстный лепет и звуки поцелуев. Гуляет Яр-Хмель… Чтó творится, чтó говорится – знают лишь темные ночи да яркие звезды.
Стихло на Ярилином поле… Разве какой-нибудь бесталанный, отверженный лебедушками горюн, серенький гусек, до солнечного всхода сидит одинокий и, наигрывая на балалайке, заливается ухарской песней, сквозь которую слышны и горе, и слезы, и сердечная боль:
Эх! зять ли про тещу да пиво варил,Кум про куму брагу ставленую,Выпили бражку на Радуницу,Ломало же с похмелья до Иванова дня.
На Каменном Вражке по-своему Радуницу справляют. С раннего утра в Манефиной обители в часовню все собрались; все, кроме матушки Виринеи с келарными приспешницами.
Недосужно было добродушной матери-келарю: зáгодя надо довольную трапéзу учредить: две яствы горячих, две яствы студеных, пироги да блины, да овсяный кисель с сытой.[136] И не ради одних обительских доводилось теперь стряпать ей, а вдвое либо втрое больше обычного. В поминальные дни обительские ворота широко, на весь крещеный мир, распахнуты – приди сильный, приди немощный, приди богатый, приди убогий – всякому за столом место… Сберутся на халтуру[137] и сироты и матери с белицами из захудалых обителей, придут и деревенские христолюбцы… Кому не охота сродников на чужих харчах помянуть?
Тихо, не спешно передвигая слабыми еще ногами, брела Манефа в часовню. В длинной соборной мантии из черного камлота, отороченной красным снурком, образующим, по толкованию староверов, «Христовы узы», в черной камилавке с креповою наметкой, медленно выступала она… Фленушка с Марьюшкой вели ее под руки. Попадавшиеся на пути инокини и белицы до земли творили перед нею по два «метания», низко преклонялись и прихожие богомольцы. Едва склоняя голову, величавая Манефа, вместо обычной прощи, приветствовала встречных пасхальным приветом: «Христос воскресе!»
Не раз останавливалась она на коротком пути до часовни и радостно сиявшими очами оглядывала окрестность… Сладко было Манефе глядеть на пробудившуюся от зимнего сна природу, набожно возводила она взоры в глубокое синее небо… Свой праздник праздновала она, свое избавленье от стоявшей у изголовья смерти… Истово творя крестное знаменье, тихо шептала она, глядя на вешнее небо: «Иже ада пленив и человека воскресив воскресением своим, Христе, сподоби мя чистым сердцем тебе пети и славити».
Через великую силу взобралась она на высокое крутое крыльцо часовни. На паперти присела на скамейку и маленько вздохнула. Затем вошла в часовню, сотворила уставной семипоклонный начал, замолитвовала начин часов и села на свое игуменское место, преклонясь на посох, окрашенный празеленью с золотыми разводами…
Отправили часы, Манефа прочла отпуст. Уставщица мать Аркадия середи часовни поставила столик, до самого полу крытый белоснежною полотняною «одеждой» с нашитыми на каждой стороне осьмиконечными крестами из алой шелковой ленты. Казначея мать Таифа положила на нем икону воскресения, воздвизальный крест, канун,[138] блюдо с кутьей, другое с крашеными яйцами. Чинно отпели канон за умерших…
Большого образа соборные старицы, мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия, мать Лариса, в черных креповых наметках, спущенных до половины лица, и в длинных мантиях, подняли кресты и иконы ради крестного хода в келарню. Уставщица с казначеей взяли поминальные блюда… Впереди двинулись певицы с громогласным пением стихер: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази его». Марьюшка как головщица правого клироса шла впереди; звонкий, чистый ее голос покрывал всю «певчую стаю». Середи крестов, икон и поминальных блюд тихо выступала Манефа, склонясь на посох… Став на верхней ступени часовенной паперти, выпрямилась она во весь рост и повелительным, давно неслышанным в обители голосом крикнула: