Сушкин хрюкнул что-то нечленораздельное и обеими руками вцепился в столешницу: происходившее в его гостиной всё больше напоминало сцену из жизни сумасшедшего дома.
Чулицкий, как и давеча в случае с Можайским, вскочил и, сжимая кулаки, заорал:
— Шооониин! Немедленно прекратить!
Но Михаил Георгиевич только засмеялся, захлебываясь собственным смехом, а потом, увидев на столе наполненную рюмку, схватил ее, поднес к носу, понюхал и, прежде чем выпить ее содержимое, разразился очередным «куплетом»:
— О, полугар[165], ты даришь счастье и в день прекрасный, и в ненастье!
Трудно сказать, чем бы все это закончилось, но из прихожей донесся очередной звонок.
— Гости, гости! Ах, я слышу в дверце ключик: к нам является поручик!
Сушкин пошел открывать; Можайский, Чулицкий, Инихов и Гесс воззрились на дверь гостиной с опасливой надеждой: Любимов? Полковник Кирилов беспокойно заерзал в кресле. Саевич никак не переменился. Иван Пантелеймонович, которому молодой офицер явно понравился, пожевал губами, что, возможно, на его языке в данном случае тоже выражало надежду.
Но в гостиную, опережая Сушкина, вошел не Любимов.
— Монтинин!
Штаб-ротмистр, с ног до головы заметенный снегом, запыхавшийся, с горящими алым щеками и носом и сверкающими глазами, козырнул, отдавая честь одновременно всем присутствующим — быстро, небрежно, но и не обидно.
— Прошу прощения, господа! — Иван Сергеевич вежливо подвинул доктора и взялся за графин. — Один момент буквально!
Доктор растерянно посмотрел на незнакомого ему офицера и явно замешкался с решением: разразиться очередным куплетом или обидеться? Но красивое, открытое, добродушное, даже несмотря на очевидную встревоженность, лицо штаб-ротмистра перевесило, и Михаил Георгиевич решил не обижаться.
— Кто вы, повелитель лошадей и краса наездников?
Монтинин поставил на стол опустевшую рюмку и ответил без колебания и смущения:
— Гонец!
— Ах, даже вот как! — доктор закивал головой, как будто нечто подобное он и ожидал услышать или, по крайней мере, ничуть не удивился тому, что офицер конно-полицейской стражи оказался, как этот офицер сам и заявил, «гонцом». — Просим, просим! Давайте ваши новости, выкладывайте послание!
Монтинин, услышав эту тарабарщину, немного удивился — его правая бровь чуточку вздернулась — и вопросительно посмотрел на Можайского, Сушкина и Чулицкого, переводя свой взгляд с одного на второго и третьего. Сушкин развел руками, показывая, что он тут вообще ни при чем и сам понимает не больше. Чулицкий скрипнул зубами. Можайский же, скорчив гримасу в адрес доктора, воскликнул:
— Ну? Что у вас? Говорите!
Монтинин понял, что на доктора можно не обращать внимания, и отрапортовал:
— Значит, так. Все отделения подняты, Юрий Михайлович. Я заскочил буквально на минутку, чтобы сообщить о ходе поисков. На след напали: штаб-ротмистр Владимиров сообщил мне с четверть часа назад. Коляска с Морской рванула на Вознесенский, была замечена на Измайловском, ушла за Обводный и засветилась у Нарвской заставы.
— Кальберг?!
— Не сам, конечно, Юрий Михайлович. Сам Кальберг примерно в это же время в вашем участке сидел!
— Черт знает что!
— Минутку! — все еще стоявший и все еще багровевший Чулицкий потребовал объяснений. — Можайский! Что происходит? Немедленно говорите! Вы и так уже дров наломали, и все мы — по вашей милости! — тоже!
«Наш князь» с досадой махнул Чулицкому рукой: мол, позже, не сейчас, не мешайте! И тут же — к Монтинину:
— Но застава, Нарвская, это ведь в любом случае на Петергофское шоссе, а значит — на дачу к Кальбергу?
Монтинин согласился, но с оговоркой:
— Да, очень на то похоже. Вот только не ясно: что можно делать на сгоревшей даче?
Теперь уже Можайский — по примеру Чулицкого — сжал кулаки:
— Если…
Но договорить он не успел: раздался новый звонок!
Все замерли, включая даже доктора. Только Сушкин, подгоняемый взглядами, поспешил в коридор — открывать. И вот, несколько секунд спустя, из коридора послышались голоса и восклицание, явно принадлежавшее Сушкину:
— Поручик! Вы! А что это у вас?
— Никита Аристархович, — Можайский мгновенно узнал голос Любимова и сделал шаг вперед, — позвольте: уж очень тяжелый!
— Да-да, конечно… сюда, поручик, сюда…
Через порог гостиной перешагнул Любимов собственной персоной. Обеими руками он волок здоровенный чемодан, по-дорожному перехваченный ремнями. Дорогое неуставное кашне выбилось из-под шинели — без единой снежинки, хотя во взъерошенных волосах не покрытой шапкой головы поручика снега было достаточно.
— Господа, посторонитесь… немного, совсем немного, прошу вас!
Повскакивавшие с кресел и сгрудившиеся было полицейские, фотограф и кучер, Иван Пантелеймонович, расступились, давая поручику место.
Николай Вячеславович подтащил чемодан на середину примерно гостиной, положил его и, расстегнув ремни, откинул крышку.
— Е**** *******!
Больше не сдерживаемые крышкой, из чемодана буквально посыпались туго перетянутые пачки ассигнаций и ценных бумаг.
42
Многие вероятно сочли бы, что вот теперь-то, в этой главе, и следовало бы всё прояснить, благо все объяснения запутанных событий последних дней и впрямь последовали сразу же после сцены с чемоданом. Но мы, в отличие от непосредственных участников, поставлены в положение трудное и даже щекотливое. С одной стороны, мы вроде бы как обязаны придерживаться истинной последовательности происходившего, но с другой… с другой стороны, где это видано — завершать повествование не финальным объяснением, а описанием еще одного события, которое также требует — отдельных — пояснений?
Знакомые с делом читатели уже ухватили суть: положение и впрямь непростое! Но, к счастью, выход из ситуации — пусть и не самый лучший — все же имеется: для завершения рассказа мы воспользуемся прямой цитатой.
Вспомним, что репортер, Никита Аристархович Сушкин, получил от Можайского право на «эксклюзивное освещение», и хотя это мало кому известно, но данным правом он воспользовался! Просто написанный им отчет — весьма подробный и живописный — по соображениям общественного спокойствия не прошел цензуру и не был напечатан ни в Листке, ни в каких-либо иных периодических изданиях. Однако — если дата на титуле не лжет — спустя ровно полгода после закрытия дела сушкинский отчет был издан отдельной брошюрой для внутреннего — полицейского и министерского — пользования. Именно этим изданием, по знакомству попавшим нам в руки, мы и воспользуемся для завершения рассказа.
Теперь же, в этой — очевидно, предпоследней — главе мы расскажем о всколыхнувшем Васильевскую часть событии: о том самом грандиозном событии, одним из прямых последствий которого стало существенное изменение облика квартала.
Итак, в квартире Сушкина подходило к концу совещание, на большей части своего протяжения напоминавшее склоку, едва не переходившую в самую настоящую драку. Больше других доставалось Можайскому, который своими теоретическими суждениями якобы едва не подвел всех под монастырь и уж точно — якобы — запутал всё настолько, что следствие едва не закончилось грандиозным провалом.
— Труп! — кричал Чулицкий, тыча в Можайского пальцем. — Еще один труп! Аркаши этого Брута, будь он неладен! Молжаниновского секретаря! Да если бы не вы, разве взбрело бы в голову Гессу нестись сломя эту самую голову к Семену Яковлевичу?
— Вот как! — огрызался Можайский. — Он уже просто Семен Яковлевич! Скажите еще — «уважаемый»!
— И скажу, черт вас дери, Можайский, скажу!
— Давайте, давайте, не стесняйтесь!
— Вы всё перепутали! — не сбавлял тона Чулицкий. — Поставили с ног на голову! Вверх тормашками!
— Ну, конечно! — в свою очередь наносил удар Можайский. — Это вы обнаружили связь с «Неопалимой Пальмирой»! Вы открыли ее принадлежность Кальбергу! Вы…
— А кто…
— А вы…
— А вы…
Несколько часов (!) препирательств такого рода, не сдерживаемых никем из присутствовавших и даже наоборот: поощряемых личным участием! Полковник Кирилов, Саевич, Гесс, Инихов, Любимов — все они тоже приняли участие в отчаянной схватке. И только Иван Пантелеймонович, Михаил Георгиевич и Сушкин остались в стороне.
Ивану Пантелеймоновичу было просто не по чину — живейшим образом принимать участие в начальственной склоке. Но это, разумеется, никак не означало то, что сказать ему было нечего. И он говорил, но только не обращаясь ни к кому по отдельности; как бы про себя и как бы не желая быть услышанным, что, безусловно, истинным его намерениям не соответствовало.
Доктора, Михаила Георгиевича, окончательно развезло, и он, только едва и успев, что выложить Сушкину приведшее его в такой восторг открытие, свалился на диван и захрапел. Никакие крики не могли его разбудить: Михаил Георгиевич только поворачивался лицом к спинке дивана и продолжал находиться в забытьи. И — к чести сказать — тогда ссора на мгновение прерывалась, кто-нибудь хватал доктора за плечи и переворачивал его так, чтобы лицо его находилось на виду: несколько раз его тошнило, и спорщики опасались, как бы он, оставшись без присмотра и в неправильной позе, не захлебнулся рвотными массами.