Феноменальная близорукость Лоло ставила его иногда прямо в анекдотические положения.
Он сам рассказывал:
Прохожу я мимо соседнего подъезда, вижу — какой-то господин, страшно знакомое лицо. У меня всегда истории, все на меня обижаются, что я никогда не узнаю. Но вот тут, слава Богу, узнал. Делаю приветливое лицо, хватаю его за руку, трясу ему руку: «Здравствуйте, здравствуйте. Ну, как вы?» А он как-то упирается: «Да я ведь, — говорит, — здешний швейцар». А я в ответ, совсем уж по-дурацки: «Все равно, мне все равно». Получилось, как будто мне лишь бы трясти руку, а кому — это уже безразлично.
На улице он всегда боялся стукнуться лбом о фонарный столб. Такой случай был с ним в Остенде. «У них море и небо одинаково блекло-голубые и таким же цветом выкрашены фонарные столбы Ясно, что близорукий человек не отличит, где небо, где фонарь, и треснется лбом». Он именно треснулся лбом, причем разбил пенсне. И сколько ни искали осколков — не нашли. Тогда Лоло, как человек болезненно-мнительный, решил, что кусочки стекла влезли ему в глаз. Пошел к окулисту. Тот выслушал, посмотрел глаза, покачал головой и велел Лоло попить валерьянки и полежать дня два в постели. Пенсне нашлось в зонтике Веры Николаевны. На другой день пошла гулять, стал накрапывать дождь, она раскрыла зонтик, и пенсне вывалилось ей на голову. Лоло это было очень неприятно. Он так ясно чувствовал, как стеклышки шевелятся у него внутри глаз у самого носа.
В Кисловодске мы часто встречались с Лоло в парке или у источника, причем я всегда торопилась, а он плелся еле-еле, напуганный на всю жизнь фонарным столбом.
Раз встречает нас Вера Николаевна и говорит:
— Опять вместе гуляете. Уж дети играть стали.
— Какие дети?
— Около нашего отеля ходит девочка, машет тросточкой, а за ней мальчик. Девочка говорит: «Мне некогда, мне некогда». А мальчик нарочно спотыкается и повторяет: «Я все-таки провожу, все-таки провожу». Я спрашиваю: «Что это вы делаете?» А они говорят: «Это мы играем в Тэффи и Лоло». Я их похвалила, что игра, конечно, очень веселая, только не надо спотыкаться, а надо прямо бац головой в стенку.
Как заботливая жена, Вера Николаевна всегда интересовалась делами мужа и, как всякая жена, снабжала его практическими советами. Вернулся раз Лоло из дирекции театра, которому предлагал свою пьесу.
— Аванс взял?
— Они пьесу не приняли.
— А ты спросил аванс?
— Так я ж тебе говорю, что пьесу не приняли.
— Ну а ты аванс спросил?
— Да пойми, несчастная, что они пьесу не приняли.
— Ну так я и знала, что он забудет спросить.
Манера работать у Лоло была странная. Писал он почему-то в проходной комнате на уголке стола, заваленного всякой дрянью. Тут были и старые газеты, и яблоки, и второй том «Анны Карениной», и корректурные листы «Рампы», и корсет Веры Николаевны. Чернильницы у него не было. Перо макал в полупустой пузырек с густым чернильным отстоем и с мухами. Близоруко поднимая каждый раз пузырек к носу, щурил на него левый глаз, правый совсем закрывал и долго целился попасть пером в узенькое горлышко.
Кругом ходили люди, громко разговаривали, тянули с этого самого стола какие-нибудь бумаги или газеты.
— Вера Николаевна, — говорила я. — Ведь ему мешают, нельзя же так.
Она только рукой отмахивалась.
— Неужели вы думаете, что он что-нибудь слышит? Он, когда пишет, так все равно что в яме сидит.
Действительно: пришел дворник, принес какую-то квитанцию, вытянул из руки Лоло перо, расписался, вставил перо снова ему в руку. Видно было, что это дело обычное. И Лоло совершенно спокойно покрутил перо в пальцах, наладился и пошел поскрипывать по обрывку бумаги как ни в чем не бывало. По-видимому, он дворника даже не заметил.
В эмиграции Лоло продолжал свою газетную работу, писал остроумные фельетоны в стихах, сотрудничал в «Летучей мыши» Балиева, ездил с театром «Маски» (тоже балиевского жанра) по Европе[381]. Вера Николаевна играла его скетчи и пела в хоре.
— Если бы мне в Москве предсказали, что я буду петь в театре бельгийской Королевской оперы, я бы тут же сошла с ума, — говорила она. — А вот пела, запевала — и хоть бы что.
Последние годы оккупации им жилось тяжело. Оба хворали и, конечно, нуждались. «Семьдесят лет — годы расточительные, — писал он. — Одни лекарства сколько стоят».
После смерти Веры Николаевны Лоло совсем притих, отошел от жизни.
Мало говорил, мало читал. Близорукие глаза его совсем устали. Да и не хотел. В силу особенности своего таланта привык смотреть на жизнь и людей немножко иронически, отмечая все усмешкой, шуткой, острым словцом. Погасла улыбка, отлетела шутка, отмечать главное устали глаза. Он их закрыл и повернулся к стене.
Тяжело так уходить, Лоло?
Что поделаешь? Надо дорого платить за высокое счастье земной нашей жизни, за долгую, до гроба верную любовь.
А меня, Лоло, уже не проводите. Как-нибудь одна дойду.
Илья Фондаминский
[382]
Я бы не стала писать о Фондаминском. Мне трудно рассказать о нем так, как бы я хотела. Но есть нечто, что заставляет меня это сделать. Это его слова о людях, душевно близких друг другу: «После смерти такого близкого непременно надо вспомнить и рассказать о нем». Сам он после смерти своей жены выпустил о ней целую книгу, в которой собрал воспоминания всех ее друзей.
Сложную дорогу его души я рассказать не могу и не смею за это браться. Я хотела бы только наметить те простые этапы его пути, которые развертывались перед нашими глазами, то, что мы все видели и в меру собственных душевных сил понимали.
Илья Фондаминский был праведник.
Так говорят о нем все его хорошо знавшие. Не все одинаково, но в долгом о нем разговоре слово это мелькнет неминуемо.
Трудно думать, что вот среди нас, в нашей плохой и злой жизни жил человек, которого можно назвать таким именем. Жил нашей жизнью среднего русского интеллигента, не проповедовал, не учил, не юродствовал и был праведником. Достоевский, рассказывая о таком же праведнике, сделал его эпилептиком и даже назвал «идиотом». Это необходимо было, чтобы легче, убедительнее и приемлемее стало такое чудо — жизнь праведника среди нас.
В своей прекрасной статье о нем (Новый журнал, книга 18-я) Г. П. Федотов, называя И. Фондаминского праведником[383], делает странное замечание: «Правда, шансов на канонизацию у него, еврея и эсера, не много…»
Но разве апостолы и святые ранней зари христианства не были почти сплошь евреями? И разве не было среди канонизированных праведников людей с самым лютым звериным прошлым, пострашнее эсеровских речей Илюши Фондаминского?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});