— Но самое большее, что обещал всем рожденный в Вифлееме, земле Иудиной, — это царствие небесное…
Константин поморщился. Ему было неприятно смотреть на этого краснорожего человека, который от предписанного ему свыше земледеланья был уведен монастырщиной, и вот же предается вовсе противоестественному его природе разгулу суемудрия. О каком «царствии небесном» говорит этот плотливый простак, восторгающийся способностью полубога очищать прокаженных, воскрешать мертвецов, возвращать зрение слепцам в самом буквальном, вовсе не фигуральном значении? На какое-то время василевс вновь утратил интерес к этому своеобразному театральному представлению, взбодренному монашеским энтузиазмом, а вместе с заинтересованностью он потерял и слух. То усиливающаяся, то будто бы затихающая жгучая боль под ложечкой и непрестанно возвращающийся вкус какого-то рыбного кушанья, съеденного достаточное количество времени назад, чтобы здоровый человек мог о том позабыть, вновь всецело завладели Константином. Усиливаясь не выказать ужимкой страдания терзавшую его скорбь, ища способа отвлечься он стал разглядывать стены и потолок просторного богато изукрашенного зала, полного вальяжащегося люда. Возможно, когда-то тутошние черноризцы и впрямь, живя в вырубленных в скале кельях, довольствовались одними сношениями с высшими силами, однако нынешние вот обзавелись же такими палатами (пусть даже приготовленными только для гостей, в зависимости от которых пребывать им оказалось любо), обросли драгоценными сосудами, ритуальными нарядами из золототканых и сребротканых материй, прочей чисто мирской шелухой. И как, видя все эти свидетельства позора, можно всерьез поверить, что Христос вместо тления и смерти дал нам нетление и бессмертие?
И в эту минуту, когда боль тела и боль души казалось бы напрочь отрезали Константина от внешнего мира, к его слуху все же прокрались возмущенные слова одного из псевдополемистов, поскольку, как и у прочих, его недалекость никакого права на жизнь иных мнений не допускала:
— … он даже ушел от нас, братии, его взлелеявшей, и поселился, как зверь, а не бичующий себя, страдающий плотью во славу христову пустынник, в дикой местности…
— Что? Кто? — встрепенулся Константин. — Кто это? О ком речь?
Монахи переглянулись. Переглянулись и архонты с магистрами: что же в том общеустановленном пустозвонстве привлекло внимание автократора, и не сулит ли это им неких новых хлопот?
— Один из наших братьев, Порфирий, — отвечал василевсу уже сам настоятель, — со святотатственными словами покинул обитель и обосновался на самой вершине этой горы. Там живет он то ли в норе, то ли в берлоге, а, может, уже и преставился высшему судии, и стал по левую его руку, поскольку там наверху чем бы он мог защититься от диких зверей и непогоды, кроме слова Христова, от которого так неосмотрительно отошел?..
— В чем же он отступил от креста и владыки нового Израиля, всемирного спасителя, от Моисеевых законоположений?
— Он утверждал, что все вокруг наполнено вместе и светом и непроглядным мраком. И все бытие едино. Цельночленно, бездрожно и нерожденно. И еще он богохульственно упирал на то, будто «черными» и «белыми» всяческие вещи называет мнение, а никак не ум. И вот сейчас мы можем выслушать мнение… в смысле, суждение братьев…
— Не надо суждений, — остановил василевс очередной приступ искательства главы монастыря. — Царственность моя видит необходимость завтра же начать восшествие на вершину этой горы.
Весьма недвусмысленные чувства вырисовались на лицах еще не успевшей придти в себя от необычно утомительного перехода свиты.
— Да-да, этот Порфирий, хоть и позволял себе диковинные сентенции, — тут же внезапно оживившись застрекотал главный монах, почему-то покраснев всем своим полным лицом, — а все-таки он всегда стремился, чтобы великий свет богопознания просиял на него. Еще божественнейший пророк Моисей говорил: «Возвеселитесь, небеса, вместе с ним, и да поклонятся ему все ангелы Божии; возвеселитесь, народы, с людьми его…»
Стремительную трескотню слов монаха задушил широкий мощный и как будто немного обиженный голос друнгария виглы:
— Коль скоро василевс вознамеривается столь тяжким предприятием ставить под удар бесценное свое здравие только из-за намерения, несомненно, ниспосланного свыше, собеседовать с обитающим на вершине горы анахоретом, то ведь одного слова нашего автократора довольно, чтобы того незамедлительно… во всяком случае в самое кратчайшее время доставили прямо сюда, чтобы он мог пасть ниц и вскликнуть: «Благослови!»
— В опочивальню, — брезгливо взмахнул узкими белыми кистями рук Константин.
Как ни возмущались между собой всякие обладатели высоких и почетных общественных званий, причуду императора им выполнять все-таки пришлось. Спальничий Василий Ноф, правда, тут же сказался больным, чтобы не терзать столь тяжким испытанием свои добрых шесть «кентинариев» евнушьего сала. Однако немногие могли позволить себе такую дерзость, они вынуждены были скрепя сердце и, скрипя зубами, покориться принципам определенного мировоззрения, пестунами которого (согласно насмешке судьбы) они сами и являлись.
Сперва пробовали подниматься на лошадях, что стоило животным неимоверных усилий. Их копыта то и дело скользили по смоченной то и дело начинающимся дождиком траве, по палым листьям. Чем выше в гору, тем чаще они спотыкались и даже падали, так что скоро от помощи лошадей пришлось отказаться. Однако изрядная толпа, большую часть которой, разумеется, составляла охрана, продолжала карабкаться вверх. Для императора и наиболее крупных потребителей плодов физического мира на случай усложнения дороги были предусмотрены крытые носилки. Да только на некоторых участках пути и носилки становились бесполезными, тогда Константин спускал на землю (и не без удовольствия) свои замлевшие ноги и при помощи нескольких сильных пар рук, поддерживающих его под локти и подталкивающих в худой зад, карабкался вверх по камням.
Густые колючие заросли, в красно-зеленой стене которых нередко приходилось для того, чтобы проложить путь, рубить перекидывающиеся с дерева на дерево толстые лозы дикого винограда, толстые, как змеи Афины, удушившие троянского прорицателя, эти дебри с каждым шагом к вершине редели, и наконец уступили место старому буковому лесу. Тут под могучими стволами не было ни кустов, ни лиан, один только толстый слой опавшей листвы да старые хрупкие сучья, изукрашенные узорами желтых и голубых лишайников. Летом полог этих густолиственных ветвей, вероятно, был таким плотным, что ни один лучик солнца не мог проникнуть сквозь него, дабы подарить жизнь еще каким-то растениям. Теперь же на ветвях удерживалась едва ли половина той жадной листвы, и когда касались слуха звонкие выкрики или протяжный гогот догоняющих лето стай, люди поднимали лица и сквозь широкие дыры, которые осень успелы выгрызть в древесных кронах, могли видеть небо.
Здесь был разбит лагерь для ночевки. Однако несмотря на все тяготы перехода, напряжение, овладевшее Константином, было так велико, что ему и на минуту не удалось забыться сном, чтобы хоть как-то поправить истощенные силы. Это восхождение в его глазах, разумеется, не было просто блажью, досужим вожделением, способом развлечь себя незнакомыми впечатлениями. В том, что дни его сочтены, он почти не сомневался. Возможно, именно потому точно с небесного престола снизошедшая к нему отцовская грамота представлялась знамением, горней указкой, как потратить остатки земного времени и куда направить последние шаги свои. Более же всего Константин уповал на то, что этот конечный пункт земного пути откроет ему смысл и значение всех тягот, всех страданий, унижений, грехов от малых до великих, одним словом как-то оправдает его истощающееся назначение в этом мире. Вот с какими мыслями в ту ночь пил Константин насыщенный запахом вялых листьев воздух, и отраженные красные огни костров лихорадочно полыхали в его глазах.
Дальнейшая дорога пошла уж вовсе через дремучий лес, в котором, казалось, никогда не ступала человеческая нога, и только бестрепетная Артемида в окружении медведей и могучих подруг-охотниц обходила дозором эту глушь, чтобы никакие великаны, подобные сынам Ифимедии, не пытались, навалив на Олимп другие горы, забраться на небо. Но среди лабиринтов огромных валунов поднимались в молочную высь иные великаны — ели и пихты вышиной эдак в сорок человеческих ростов. Их многовековые стволы у земли, покрытой одним мягким влажным мхом, могли бы обхватить только четверо, а то и пятеро человек. Константин был поражен, увидев, что многие из этих исполинов давно мертвы, так давно, что с них успела сползти вся кора, и вот, подобные белым скелетам одноглазых киклопов, прикованных к этим скалам Кроном, убоявшимся их дикой силы, продолжают они подпирать небосвод, в то время, как тысячи им подобных, сокрушенные гневом Аполлона, истлевают на земле.