Однако чем ближе к вершине, тем все мельче и мельче становились поднебесные колоссы. И вот мало-помалу, сперва незаметно, а потом все чаще колоссов заменили их извращенные подобия, смешные карлики, кривые, корявые, будто нарочно ради насмешки какими-то незначительными чертами напоминающие величавый оригинал. Здесь кое-где уже лежал снег. Белые и желтые склоны перемежались навалами камней, то голых, то покрытых снегом, громоздящихся друг на друге. Константин приметил, что вдоль одной такой каменной россыпи на весьма почтительном расстоянии движется какой-то крупный зверь, длинный, на низких лапах. Зверь шел широким шагом, словно нарочно не желая замечать человеческое соседство, однако вдруг вместе с криками поднявшаяся в небо целая туча стрел всякий момент готовой засвидетельствовать свою рьяность охраны заставила его на мгновение замереть на краю высокого каменного обломка, и тогда Константин различил в нем снежную пантеру. Легко оттолкнувшись толстыми сильными лапами от камня, взмахнув длинным пушистым хвостом, огромная серебристо-пегая кошка скрылась из виду.
Во всяком встреченном явлении, в движении облаков, в крике птицы, как и в появлении пятнистого зверя, Константин склонен был усматривать некие предзнаменования, которые, несмотря на то, что оставались неразгаданными, продолжали вести, приближать его к заветной цели. Цену этому последнему открытию Константин знал, ею была вся им пройденная жизнь, и оттого, превозмогая боль и трепет, шел он все дальше, все выше, чтобы Верховное Существо устами пустынножителя пролило на его сознание оживляющую ясность.
Много на то потребовалось времени или не слишком василевс, сосредоточивший последние упования на мистическом свидании, и не приметил, а только путь его подходил к концу. Боль сжигала нутро. От этого порой помрачался взор. Болели глаза. Кружилась голова. В ушах поселился неотвязчивый шум. Сердце колотилось так, словно намеревалось расколоть скорлупу тела, и от этого или еще от чего перехватывало дыхание. Стылый ветер нецеремонно дышал прямо в лицо, дергал за полы драгоценных одежд. Белая мгла, застилающая небо, рваными клоками проносилась у самых ног, на время приоткрывая размытую и оттого кажущуюся довольно блеклой картину: ближние кряжи, заросли уже безлиственных приземистых кустов, еще ниже — маленькие рощицы, далее — темные пики елей, а под ними волнистые и широкие скаты, образующие впадины, на которых лепились крохотные высокогорные поселения…
И наконец взору императора предстала высоко поднятая скала, изъеденная глубокими трещинами, окруженная грудами наваленных глыб, где-то чернеющих, где-то полностью укрытых снегом. К скале прижалась маленькая, из камней же сложенная, постройка, какая-то первобытная, и настолько слитая с обступающей ее со всех сторон дикой природой, что могла быть отыскана только многоопытным провожатым. Возле нее стоял также весьма сообразный снежно-каменному миру человек, точно сам был вырублен из темного камня. Должно быть шум, производимый невиданной этими местами толпой, понудил его выбраться из своего убежища. Это был тот самый монах, в царстве холода и одиночества отыскавший свободу для своей мысли. Константин, по-своему понимая происходящее, был убежден, что для свершения откровения отшельник не должен быть предупрежден посыльными, поскольку, вероятно, сам является слепым орудием в руках высших сил, а второе — моменту изъявления божественной воли не следует иметь свидетелей. Если с первым требованием окружение василевса как-то смирилось, то оставить наедине с вполне вероятно сумасшедшим человеком отказалась наотрез. Самое большее, на что согласилась подначальная свита самовластного самодержца, — держать дорифоров на расстоянии двадцати шагов.
Наконец Константин с сердцем, переполненным возвышенным трепетом, пронзенный гигантской иглой неукротимой боли, приближается к посланнику Мойр, посланнику Фемиды, посланнику Правды и говорит:
— Я понимаю, что время мое истощилось. Скажи, что это было, что пятьдесят пять лет и еще почти два месяца протекало перед моими глазами? Это нечто подобно воздуху. Но природа воздуха такова, что не дает опоры, так как же возможно подняться в небесный мир?
И видит Константин, что негустой, но длиннущей поросли на лице старца, помимо прикосновения ветра, передается еще какое-то движение, — он отвечает. Но что это?! Ни одно слово, произнесенное, пустынником не достигает великородных ушей…
— Громче. Я не слышу. Громче! — в предчувствии надвигающегося ужаса возвышает голос василевс.
Но от этого ни только не становятся явственнее слова отшельника, Константин примечает, что он не улавливает не только слов, он не слышит шума ветра, совсем недавно так удручавший его немолчный гомон многочисленной толпы… также исчез.
Ужас охватывает его. Ужас и бессильная бессмысленная ярость перед непостижимой силой, на последнем шаге многотрудного путешествия вырывающей прямо из его рук остатнее упование.
— Скажи, как достичь бесконечного мира! — кричал он.
— Где Он, свободный от зла и страха?! — и слезы заструились по щекам.
Едкая пелена заволокла глаза, чудовищная тяжесть налегла на его жалкие плечи, и, валясь на острые ледяные камни, он вопиял то ли голосом, то ли одной только мыслью:
— Ты обманул меня! Обманул! Насмеялся…
Дорога вниз время от времени всплывала в обессиленном сознании Константина мглистыми следами, оставленными уже ненужными предметами и явлениями безучастного внешнего мира: катящиеся вниз камни, неприятное колючее прикосновение к лицу золотошвейной каймы чьего-то рукава, черные крестики грифов в безумной небесной глубине, плавно рисующие большие круги, запах фруктов и водорослей, бережное покачивание моря…
И вот он, укутанный во множество драгоценных шуб и меховых одеял, в заботливом окружении ласковых подушек, помещенный в золотое кресло, таращит глаза на хвостатую звездочку, неощутимо для глаза ползущую в черноте неба.
«Эфесский мудрец считал… считал… Или то был Анаксимандр? Что же он считал?.. — слабо двигалась замерзающая мысль в издержанном мозгу. — Ах, да! Эфесский мудрец считал, что космос через какие-то промежутки времени вынужден возвращаться в мировую судную плавильню, а потом рождаться из огня вновь…»
Все звезды на небе исчезли, только комета неверно мерцала на нем одинокой кровавой слезой.
«Что же там, за смертью?» — неожиданно чуть сильнее ударилось сердце, но тут же вновь охладело. «Гераклит из Эфеса говорил, что людей после смерти то ожидает, на что они не надеются и чего себе не представляют…»
Константин закрыл глаза.
Лица у красных девок были истинно красными, рдяными. Их щеки, постоянно круглящиеся от неуемного смеха, в огромном звонком мире белильницы-зимы смотрелись, натурально, снегириными грудками. Разбрасывая на бегу красными, зелеными, лазоревыми сапогами высокие суметы[445], постоянно попадая внутрь искристых облаков поднятой снежной пыли, они бежали, силясь сдерживать распирающий их смех, отчего тот то и дело вырывался из их румяных губ приумноженным. И то! Ведь им только что удалось сбежать от парней, которые вели себя… безобразно, просто возмутительно. А какие бесстыдные, распущенные штуки они себе позволяли! Вот такими упреками засыпали тех вертопрахов беглянки, при том почему-то самозабвенно хохоча. Какую уж там вольность мог бы себе кто позволить на этом морозе да еще и при надзоре сотен заинтересованных глаз! Киев — большой город, но достаточное число его обитателей было, конечно, осведомлено, что один из охальников — жених Цветаны, а родители Чаруши и княжьего отрока Большака (другого прилипалы) уж выслушали своих детей и сговорились между собой в эти Велесовы дни[446] сыграть им свадьбу. И к Вишне приставал никак не пришлый ухарь.
— Ты видела, Цвета, — уж замедляя шаг, звонким голосом, будто бы серебрящим и без того блистающую явь, высказывала краснощекая Вишня краснощекой же Цветане свое возмущение на дерзкого ухажера, — ведь он же поцеловал меня, ты понимаешь! Ведь поцеловал же прямо при всех! Я прямо не знаю!.. Это же…
Четыре девушки, залитые белоснежным счастьем, торили свой маленький путь в белости неоглядной зимы. Косы, переплетенные пурпурными лентами, пересыпанные снегом, мотались за их спинами, подобные раскосмаченным метелкам. А у Предславы так и вовсе косы распустились и рассыпались по плечам льняной куделью. Налипший снег также скрадывал яркие цвета девичьих шуб — дивных одежд, извлеченных из клетей ради этих праздничных дней, тех одежд, чья ценность составлялась многими предыдущими поколениями.
И вот уж девушки просто брели вдоль черемуховой опушки гая, которая то ли в честь этих волшебных дней, то ли ради девичьей радости решила процвесть, не дожидаясь месяца травня. На изрядном удалении таяла в белом небе городская стена, на зубцах которой будто кто развесил пуховые перины, чтобы прочахли на морозе. Белая с бурыми пестринками пташка снегурка[447], прилетевшая сюда зимовать с далекой полночи, словно играя с красавицами, с громким отрывистым свитом выпархивала едва ли не из-под их цветных сапожек, перелетала все вперед и вперед, пока не примкнула к стайке своих товарок, чтобы вместе с ними умчаться по-своему праздновать отраду этого дня.