А затем уши Константина уловили какой-то вой. И похрюкиванье, и лай. Приложив невероятные усилия он разомкнул тяжелые и неподатливые, как камень, веки… и различил перед собой в окружении уязвляющих багровых солнечных стрел какие-то темные лица, красные их губы расползались в стороны, обнажая острые зубы, наполняясь животной страстью к убийству, глаза приобретали нечеловеческое сверкание, уши заострялись, седоватый волос превращался в серую шерсть, когтистые лапы потянулись к нему… Преисполненный ужаса Константин закричал (или то ему только показалось) так, словно впервые узрел обиталище смертных, и тотчас упорхнувшее сознание избавило его от дальнейших страданий.
Однако это не было концом. Это было еще одним нападением боли, только в жестокости пуще всех предыдущих. Меж тем, красный царский дромон, сверкая золотыми выкрутасами, выведенными на его боках, в сопровождении целого флота всяких мелких судов входил в глубокую бухту Прусы[428].
Позади остался размах морской сини с огромными стаями чаек вдали, следующими за рыбными косяками. Теперь и по левую и по правую руку были видны берега, — один ближе, другой дальше, и все-таки это создавало ощущение защищенности. Темную листву лавров, самшитов, мирт, одевавших прибрежную полосу, там и здесь прорезали пронзительные шафранные вошвы[429] черешневых и яблоневых деревьев, расшитые темным багрянцем крушины и алычи. Основания стоящих на некотором отдалении гор окутывали изрядно поредевшие ржаво-желтые буковые и каштановые леса, над которыми зеленисто-синие хвойные склоны уходили ввысь, в беловатую муть низких октябрьских облаков. Иногда же береговые виды были заслоняемы обрывистыми скалами, точно на глазах растущими из сумрачных водных недр, дикими, мрачными, с ярко — зеленой полосой водорослей по линии соприкосновения бурого камня с лениво играющей водой. И вновь роняющие рудые листья израненные осенью кроны засыпающих северных дерев меж каскадов невозмутимой вечной зелени полдня.
— Гилас! Гилас! — слышится приманчивый шепот нимф в тихом плеске таких нежных и таких коварных волн.
— Гилас! Гилас! — точно застывающий от отчаяния клич опечаленного мужа звучит в грохоте сорвавшихся со скалы камней.
Здесь, среди столь счастливого сплетения стихий, в дни, когда сюда заходил «Арго», пленившись красотой Гиласа, сладострастные нереиды заманили его к себе, на дно реки. А может быть, это дочери Океана увлекли красавца в пучину моря? Напрасно искал друга Геракл, тщетно повторял его имя, — только слабый стон ветра, только шелест листвы, только затаенное хихиканье волн…
— Гилас! Гилас!
На своем совете эскулапы царя ромеев (с каждым днем теряющего ошметки царственного вида) постановили погружать драгоценное тело его в чашу с горячей водой целебных источников ежедневно в течение семи дней. Сообщая об этом, они так выворачивали слова, что те едва ли не выстраивались в размере амфибрахия. Ничуть не связывая своего сервилизма, давно оставившего человеческие границы, в непродолжительной речи лекарям удалось присовокупить к имени своего господина такое количество метафорических прилагательных, что их совместное врачебное заключение напоминало, скорее, торжественную хоровую песнь. А Константин смотрел на их лица (то ли человеческие, то ли не очень) и, уже привычно преодолевая медленно нарастающую желудочную боль, пытался раскидывать мозгами, кто же из них потчует его отравой. Андроник? А, может, этот, Диодор, стригущий бороду так, чтобы походить на изображения Асклепиада? Или вот тот, маленький пузатый еврейчик с пеликаньим мешком под скошенным подбородком, называющий себя армянином? Всего же верней, что действуют они сообща, — неважно, договариваясь или с полувзгляда понимая общую задачу, установленную шайкой будущего христолюбивого василевса.
— И смена привычных уже обстоятельств, а также благорастворенность воздушной стихии великому благочестивому нравом царю поправят здоровье на многая лета. Но все же разумники в нашей науке советуют в месяц девятый не брезговать в пищу порей потреблять. Прислушайся, наш самодержец и благочестивый помазанник божий, пусть запах его неприятен, зато изгоняет брюшные недуги…
Теперь пореем пованивала не только пища благочестивого помазанника божьего; врачующая вода, в которую его макали, также смердела гнилым луком. И все бесперечь мельтешащие вокруг лица тоже казались какими-то… протухшими. Но Константин уже почти смирился с тем, что тесный и душный маленький мирок, породивший его в урочный час и питавший известное время, теперь преет и разлагается, лопаясь, как скорлупа яйца, сквозь трещины которого уж начинает проглядывать иной, огромный яркий и сильный мир, оказывается всегда находившийся с ним по соседству, однако соль которого пятьдесят пять лет оставалась для него сокрытой.
В первые же дни пребывания автократора на водах к нему точно мухи стали слетаться отовсюду просители — стратиг фемы[430], судья фемы и даже вовсе мелкая сволочь, вроде начальников банд и турм[431]. Несметная свита, состоявшая из родственников и соратников, оруженосцев, прислужников и рабов, их, разумеется, отгоняла, ссылаясь на то, что василевс несказанно занят и вообще прибыл сюда по делам державной важности, частью которых является его здоровье — ценность общегосударственная.
— Я передам Саре… Ах какой блеск! Я передам Саре твои слова и эти покрывала, и серьги, — на всякий случай оглянувшись, заворачивал в простенькую овечью шкурку какой-нибудь архонт из царской свиты драгоценные дары местного магната, — она будет немало тебе благодарна, однако подвести к василевсу в этот раз тебя не удастся. Не унывай, все будет, как ты хочешь. Только немного позже. Слава нашему Богу с единородным его сыном и Всесвятым Духом, каковому и слава, и держава во веки веков да будет. Амен.
А после ухода просителя тот же архонт пересмеивался с каким-нибудь другим архонтом, своим соумышленником:
— Во на-ле-тели!
— Эти провинциальные фофаны всегда были отъявленными сребролюбцами.
— Ты помнишь, в светлое Христово воскресение какую свалку они устроили прямо в Оноподе[432]?
— Ну как же! Ведь специально нашим… да… благочестивым помазанником божьим в святой день пасхи назначена раздача руги. Казалось бы, удостоили тебя награды — радуйся. Так нет, они решили спориться, кому по праву больше, а кому несправедливо меньше… И ведь нашли место!
— Но умора!.. Помнишь, тот… — не удержал приступа смеха один из злоязычников. — Как его… У него еще жена, говорят, ненасытством страдает… троглодит… да, стратиг фемы Лангобардия[433]… Ох, умора! Он же Опсикию прямо в бороду вцепился!
— А этот старый колченогий содомит… Ха-ха-ха! Содомит-митрополит! Сзади его по башке… Да?!
— Какой там Театр!.. — уж приходилось утирать выступившие на глазах слезы. — Это ж надо, быть такими сквалыжниками…
Однако кое-кому удавалось прорывать оцепление, возможно, принося более щедрые подношения сановникам или прокладывая путь по родственным связям. Так наиболее удачливым пронырой среди прочих шельмецов оказался настоятель монастыря, носившего имя страстотерпца Афиногена. Правда, у него в руках оказалось одно неоспоримое преимущество, которым он орудовол, точно гелеполой[434]. То была некая грамота, писаная киноварью якобы самим василевсом Львом — покойным отцом Константина, якобы посетившим монастырь с тем, чтобы помолиться в его стенах о ниспослании ему сына. Так это было или нет, теперь никто не мог бы утверждать (впрочем, как и опровергать) с определенностью, так что игумен, будучи наслышан об охватившем нынешнего василевса (особенно в последние годы) отцепочитании, верно рассчитал, избрав такой способ завоевать его расположение.
— Кто не помнит, какая благочестивость была присуща василевсу Льву! Какая стыдливость суждений! Какая приятность нрава и умеренность духа! По сей день о них говорят в монастыре даже те, кто знает об этом лишь со слов старших братьев, — разливался настоятель, орнаментируя напевную свою речь всеми видами мелизмов, плавно помавая белыми кистями рук и закатывая глаза. — Недаром же василевс Лев получил прозвание Мудрого. И вот когда этот наимудрейший из всех венценосцев молился в стенах святой обители, богоугодный Петр, тогдашний настоятель монастыря, предрек ему рождение наследника и то, что сын его не только унаследует от отца благочестие и мудрость, но и обретет неизбывное стремление покровительствовать как здешней добродетельной монашеской братии, особенно же прославившимся своей святостью, так и самой святочтимой обители, о благоденствии которой непрестанно молится у самого божьего престола святой великомученик Афиноген.