Гудрун уже насмехалась над своими мечтами. Они были легко исполнимы. Но в душе она слишком хорошо понимала смехотворность таких порывов. Что ей до того, что Джеральд превратит старый негодный концерн в прибыльное предприятие? Ей-то что до этого? Старый концерн и прекрасно организованная индустриальная отрасль — и то, и другое плохие деньги. Нет, внешне она изображала интерес ко всему этому: ведь только это и принималось во внимание — но в душе считала пустяком.
По сути, Гудрун все воспринимала со скрытой иронией. Но тут, склонившись над Джеральдом, она сочувственно произнесла в своем сердце:
«Мой милый, даже тебе не стоит участвовать в этом. Ты по-настоящему прекрасен — так зачем же тебе играть в жалком спектакле!»
Душа ее разрывалась от боли и сострадания к нему. Но одновременно ее губы насмешливо скривились: она не могла без иронии отнестись к своей не произнесенной вслух тираде. Какой фарс! На ум пришли Парнелл[150] и Кэтрин О’Ши[151]. Парнелл! Кто серьезно относится к национальному ирландскому движению? Кто вообще серьезно относится к политической жизни Ирландии, какой бы она ни была? Или к политической жизни Англии? Кто? Всем наплевать, будут ли еще латать старую чиненную-перечиненную конституцию. Национальные идеи волнуют обывателей не больше будущего котелка — национального мужского головного убора.
Вот так, Джеральд, мой юный герой. Во всяком случае, мы избавим себя от тошнотворного занятия размешивать старый бульон. Ты прекрасен, мой Джеральд, и бесстрашен. У нас бывают прекрасные мгновения. Проснись, Джеральд, проснись и убеди меня в этом. Убеди, мне это очень нужно.
Джеральд открыл глаза и посмотрел на нее. Гудрун встретила его насмешливой, загадочной улыбкой, в которой были и радость, и печаль. По его лицу тоже пробежала улыбка — непроизвольное отражение ее состояния.
Увидев на его лице отражение своей улыбки, Гудрун испытала неизъяснимое наслаждение. Так улыбаются дети. Ни с чем не сравнимый восторг заполнил ее существо.
— Ты этого добился, — сказала она.
— Чего? — с удивлением спросил Джеральд.
— Убедил меня.
Склонившись над Джеральдом, Гудрун стала так страстно его целовать, что он пришел в недоумение. Ему хотелось спросить, в чем именно он ее убедил, но он помалкивал. Поцелуи были приятны. Казалось, она ищет самые чувствительные места, подбирается к самому сердцу. Но Джеральд как раз этого и хотел — больше всего на свете.
На улице кто-то беспечно пел красивым мужественным голосом:
Mach mir auf, mach mir auf, du Stolze,Mach mir ein Feuer von Holze.Vom Regen bin ich nass,Vom Regen bin ich nass…[152]
Гудрун знала, что навсегда запомнит эту песню, которую пел сейчас насмешливый мужской голос. Песня совпала с одним из кульминационных моментов ее жизни, высочайшим приливом эмоционального наслаждения. Теперь она навечно останется с ней.
День был ясный, небо голубое. С гор дул легкий ветер, он больно щипал щеки и нес с собой снежную пыль. У вышедшего на улицу Джеральда было лицо счастливого, не замечающего никого вокруг человека, который находится на пороге исполнения своих желаний. Этим утром они с Гудрун составляли замечательное, органическое единство — оба ничего не видели и ни на что не обращали внимания. Они взяли с собой сани, оставив Урсуле и Беркину решать, следовать ли за ними.
Гудрун была в алом и ярко-синем тонах — алые свитер и шапочка, синие юбка и чулки. Она весело шагала по белому снегу, Джеральд в бело-сером костюме шел рядом и тащил сани. На расстоянии они казались крошечными фигурками, карабкающимися на крутую гору.
Гудрун казалось, что она смешалась с белизной снега, стала чистым, беспечным кристалликом. Забравшись на горку и оказавшись во власти ветра, она огляделась и увидела позади заснеженного пика еще один — голубой, его благородные очертания вырисовывались на фоне неба. Она словно копала сад, где вместо цветов горные вершины, и она собирает их сердцем. Джеральд тоже был где-то рядом.
Гудрун крепко прижалась к нему, и они полетели на санках с крутой горы. Ощущение было такое, словно по всем ее чувствам прошелся точильный камень — острый, как пламя. Снег разлетался во все стороны, как искры от лезвия, накалившегося на точиле; белое пространство неслось вместе с ними — все быстрее и быстрее; снежный склон ярко сверкал, а она ощущала себя танцующей капелькой, несущейся в белой стихии. Внизу был крутой поворот, и они затормозили, чтобы снизить скорость в случае падения.
И вот движение прекратилось. Встав с саней, Гудрун не смогла удержаться на ногах. Издав сдавленный крик, она ухватилась за Джеральда и, уткнувшись лицом в грудь мужчины, потеряла сознание. Придя в себя, она еще некоторое время стояла, прижавшись к нему.
— Что с тобой? — спросил Джеральд. — Тебе нехорошо?
Но Гудрун не слышала его.
Обретя вновь сознание, она выпрямилась и с удивлением смотрела по сторонам. Лицо ее побелело, широко раскрытые глаза сверкали.
— Что с тобой? — повторил Джеральд. — Ты испугалась?
Она устремила на него преображенные, сияющие глаза и засмеялась радостно и оживленно.
— Нет! — В ее голосе слышалось ликование. — Это был лучший момент моей жизни.
Глядя на Джеральда, она смеялась, как одержимая, — громко и самоуверенно. Острый клинок пронзил его сердце, но он этого не заметил или ему было все равно.
Они вновь забрались на гору и покатились вниз в ореоле белого снежного сияния. Как чудесно! Как чудесно! Гудрун хохотала и вся светилась, лицо ее облепили снежинки. Джеральд управлялся отлично. Он чувствовал, что полностью подчинил себе сани — они могли даже взмыть в воздух и взлететь высоко в небо. Казалось, сила его растет — и он сам, своими руками создает движение. Они осмотрели и другие горки, им хотелось отыскать новый спуск. Джеральд был уверен: можно найти что-нибудь получше. И он нашел что хотел — отличный длинный сложный спуск, проходящий у подножья горы и заканчивающийся в рощице. Он понимал, что это опасно, но он также знал, что проведет по этому пути сани безупречно.
Первые дни прошли в упоении движением — они катались на санях, лыжах, коньках, наслаждаясь скоростью, ярким светом, который словно обгонял самое жизнь и уносил человеческие души в места, где царят недоступные людям скорости, нагрузки и вечные снега.
Взгляд Джеральда стал жестким и странным, и когда он шел на лыжах, то был больше похож на мощный, зловещий порыв ветра, чем на человека, — его гибкие мышцы вытягивались в одну линию — траекторию парящей птицы, его тело словно летело, бездумно и бездушно, вдоль какой-то идеальной силовой линии.
К счастью, однажды пошел густой снег, и всем пришлось сидеть дома: иначе, сказал Беркин, они утратят способности и навыки и станут изъясняться криками и визгом, как представители неизвестного племени снежных людей.
Днем Урсула сидела в гостиной и разговаривала с Лерке. Тот последнее время выглядел несчастным. Однако сейчас был оживленным и, как обычно, острил.
Урсула решила, что у него есть повод для грусти. Его приятель, крупный красивый блондин, тоже был не в своей тарелке, слонялся как неприкаянный; Лерке стал помыкать им, против чего он бунтовал.
Лерке почти не разговаривал с Гудрун. Зато его приятель постоянно оказывал ей знаки внимания. Гудрун хотелось поговорить с Лерке. Он был скульптором — интересно бы узнать его взгляды на искусство. Сам его облик привлекал ее. В нем было что-то от маленького бродяги — это интриговало, — а взгляд пожившего человека тоже внушал интерес. Бросалась в глаза и его полная отъединенность от других — эта способность жить одному, не вступая в близкие контакты с остальными, выдавала в нем художника. Он был болтлив, как сорока, любил острить и отпускал едкие шуточки, некоторые из них были очень удачны, другие — нет. Гудрун видела в его карих глазах гнома глубокое страдание, скрывающееся за шутовством.
Ее привлекала его мальчишеская фигура уличного арапчонка. Он не пытался ее скрыть и всегда носил простой пиджак из грубого сукна с бриджами. У него были худые ноги — он и этого не скрывал, что не характерно для немца. Никогда не пытался втереться к кому-то в доверие, держался независимо, несмотря на всю свою кажущуюся игривость.
Лайтнер, его приятель, был замечательным спортсменом, к тому же красавцем, сильным, с небесно-голубыми глазами. Лерке мог выйти покататься на санках или на коньках, но вообще был равнодушен к спорту. Его изящные, утонченные ноздри чистокровного уличного араба презрительно подрагивали при виде спортивных достижений Лайтнера. Было ясно, что эти мужчины, путешествующие и живущие вместе, делившие одну комнату, достигли стадии отвращения друг к другу. Лайтнер испытывал к Лерке болезненную ненависть оскорбленного в своих чувствах слабохарактерного человека, Лерке же обращался с ним с нескрываемым презрением и сарказмом. Вскоре их пути должны были неминуемо разойтись.