корабль от толикия тишины в таковую пучину страстей устремися? Увы мне, грешному! Что сотворити – невем!»
Фотий пробыл на Сенеге четыре недели и три дня, до тех пор, пока за ним, прослышав о горестях старца, не послал сам великий князь Василий Дмитрич. Он дал себя усадить в присланный за ним возок, немо ехал в Москву, не ведая, зачем он там надобен, и о чем ему говорить с великим князем.
Василий понял враз, что творится с преосвященным, и, усадив его в укромном покое, долго беседовал с глазу на глаз с греком, рассказывая и сам, что сотворилось с Русской землею всего год назад.
– Я – князь! – сказал. – Земной владыка страны. Ты же – предстатель пред небесными силами. Твоими молитвами стоит земля! Помни об этом!
Фотий сумрачно тянул в лицо великому князю.
– И всегда так? – вопросил.
– Часто! – возразил князь. – Но мы живы. И храним свет православия в нашей земле. И кроме того, хочу сообщить тебе радостную для нас, православных, весть: орденские рыцари разбиты поляками и Литвой на Грюнвальде[173]!
– Прости, княже! – отмолвил Фотий. – Аз ослаб духом, и возжаждал покоя и тишины.
– Не можешь ты, владыко, ослабнуть! – мягко вымолвил Василий. – Что я тогда без тебя?!
Они оба долго молчали, стыдясь друг друга. Наконец Василий поднял голову и заговорил о том, что готовилось уже давно, о браке его дочери Анны с сыном императора Мануила Иваном.
– И еще прошу тебя, владыко, останься у меня на Москве! – настойчиво выговорил Василий. – Восток моей волости надобно еще укреплять! Я приказал ставить город Плесо, ниже Костромы. Я пошлю рать на Борисовых детей, коли они не ведают удержу! Нижний будет за мною!
И Фотий узрел, как у князя стемнели глаза и тугая складка перерезала лоб меж сошедшими бровями.
Тут, в этой земле, все еще строилось и возникало. Тут не отдавали свои острова, волости и торговые пошлины иноземцам, тут приобретали и дрались. И надобно было служить этой земле. Надобно было устраивать этот брак двух православных государей, удаленных друг от друга сотнями поприщ пути, но одинаково выдерживающих натиск бесермен и латинян, надобно было руководить церковью и нельзя, неможно ему уходить в затвор.
Начиналась жизнь.
Глава 37
Металлическая стена орденского войска, опустив забрала глухих шеломов, с тяжким криком обрушилась на другую такую же стену польских рыцарей. От ударов по железу и треска ломающихся копий шум стоял до небес. Лязг мечей был слышен за несколько миль, доспехи ударялись о доспехи, и острия копий нацелены на лица врагов. Знамена и штандарты той и другой рати призраками реяли в поднявшейся пыли и нельзя было отличить отважного от робкого, героя от труса, – все сгрудилось в неистовый клубок борющихся тел. Неможно было сделать и шагу, не убив врага и не сбросив его с коня. Копья были уже переломаны. Стук доспехов, звон мечей и секир, посаженных на долгие древки, производили такой страшный грохот, точно в тысячах кузниц молоты били по наковальням. Люди, раздавленные теснотой, погибали под копытами коней.
Вздрагивая и кренясь, железная стена подавалась то вперед, то назад, передние ряды уже легли костью под копыта вражьих коней и нельзя было понять, кто одолевает в бою и одолевает ли?
Подканцлер королевства Польского Миколай, герба Тромба, направляясь со священниками и нотариями в королевский лагерь, узрел, как прусское войско густыми рядами выступает от деревень Танненберга и Грюнвальда на поле боя. Один из нотариев упросил его остановиться и посмотреть начало сражения. В польском войске уже запели «Богородицу» и затем, потрясая копьями, ринули встречу. Ударил двойной залп немецких бомбард. Ядра со свистом врезались в польские ряды, круша и расшвыривая ошметья людей и коней. Крик ратей взмыл к небесам, потом, точно весенний гром с продолжительным, рокочущим треском прокатился над полем – хоругви столкнулись друг с другом и все потонуло в поднятой пыли.
Миколай дал шпоры коню и поскакал, боясь, что Ягайло-Владислав, которого решено было охранять в отдалении, не выдержит и сам ринет в битву. На месте столкновения войск росло шесть могучих дубов, на ветвях которых расселись многочисленные зрители, криками подбадривая своих; и теперь только их и видно было над рыжею пылью сражения.
Вот обратилась в бегство хоругвь Святого Георгия на королевском крыле, в которой служили чешские и моравские наемники и которую дали вести чеху Яну Сарновскому. Хоругвь ушла в рощу, где стоял король Владислав, и подканцлер Миколай, перепутав штандарты (белый крест на чешской хоругви сходствовал с белым крестом на знамени Добеслава из Олесницы), кинулся туда, громко выкрикивая укоры:
– Как ты мог, бессовестный рыцарь, позорно показать тыл, когда кипит битва за твоего короля и твой народ? Твои соратники головы кладут, а ты прячешься в этом лесу! Ты, который побеждал рыцарей во всех поединках и турнирах! Ты пятнаешь себя и весь род преступлением, которое не смыть тебе никакими водами!
Ян Сарновский, отставя знамя, и полагая, что укоризна вице-канцлера обращена к нему, откинул забрало клювастого шлема и прокричал в ответ: «Не страхом, а натиском бегущих ратников под моим знаменем занесен я сюда!»
Но тут уже вмешались стоявшие под знаменем чешские и моравские рыцари – Явор, Сигизмунд, Раковец из Ракова и другие, вскричав:
– Врет! Истинно молвим тебе, достойный муж, что погнал нас в этот лес с поля битвы сам этот негодяй, наш начальник, и чтобы никто не осудил нас за бегство, мы немедля возвращаемся в бой, а он пусть остается тут один со своим знаменем! – после чего вся чешская хоругвь вновь устремилась в бой, покинув своего командира (которого впоследствии, по слухам, даже собственная жена за трусость не пустила в постель, да и сам он недолго прожил, не перенеся позора и общего презрения).
Прусское войско, потеснив поляков, всею мощью обрушилось на правый фланг,